– И не только ты, – сказал Рэтлиф. – Твой дядя тоже: я говорю «поволочит», а он – «поволокет», я говорю «поволокет», а он – опять «поволочит», пока наконец он не скажет: «Разве в нашей свободной стране я не имею такое же право говорить «поволокет» вместо «поволочит», а вы «поволочит» вместо «поволокет»?
– Ладно, – сказал я. – Значит, «даже если он ее приволокет назад»…
– …если даже он приволокет… приволочит… приволокет… Вот видишь, – сказал он. – Ты меня так запутал, что я сам не знаю, как решил не говорить.
– …»все равно будет поздно, ничего не поделаешь»… – сказал я.
– Да, – сказал Рэтлиф. – И даже твой дядя знает это; даже человек таких благородных и тонких мыслей, как он, должен знать, что тогда Флем потерпит ущерб, миссис Сноупс его бросит, и придется ему не только проститься с ее долей наследства, но и потерять те голоса на выборах в правление, которые дают дядюшке Билли его акции. Так что Флем должен сделать ход сейчас, немедленно. Он должен стать президентом банка, не только чтобы наложить лапу на Уорнеровы деньги, это он отчасти сможет сделать, если станет президентом того банка, где дядюшка Билли их держит. Этот удар он должен нанести, пока не пришло известие, что Линда вышла замуж, иначе он лишится голосов, которые дают дядюшке Билли его акции.
Мы узнали наконец, почему он положил свои деньги в другой банк. Это было вроде приманки. Нет, не в том было дело, что он положил их в другой банк, старый Джефферсонский банк, – он хотел, чтобы жители Джефферсона и округа Йокнапатофа узнали, что он забрал свои деньги из того банка, где он сам вице-президент, и положил их в другой.
Но это было потом. А сначала он просто пытался их спасти. Потому что тогда он ничего лучшего придумать не мог. Он слишком недавно, слишком мало имел дело с банками, и ему даже в голову не приходило, что в банковском деле есть мораль, неотъемлемая этика, иначе не только один какой-нибудь банк, но банки вообще как институт, как форма общественных отношений, не могли бы существовать.
А банк представлялся ему чем-то вроде таверны елизаветинских времен или пограничной гостиницы эпохи освоения американской пустыни: останавливаешься там под вечер, чтобы не ночевать в пустыне; получаешь еду и кров для себя и для лошади и постель (или какое-нибудь подобие постели); и если наутро проснешься, а у тебя очистили карманы, или украли лошадь, или даже самому тебе глотку перерезали, то некого винить, кроме самого себя, потому что никто не заставлял тебя ехать этой дорогой и останавливаться именно здесь. Так что когда он понял, что эти самые обстоятельства, сделавшие его вице-президентом банка, дали возможность ограбить банк дураку, у которого нет ни смелости, ни размаха – он достаточно хорошо знал своего родича Байрона, – то решил забрать оттуда деньги, как только представится возможность, то есть поступил так же логично, как тот путешественник, который, расседлывая лошадь во дворе гостиницы, вдруг видит, что из окна верхнего этажа выбросили голый труп с перерезанной глоткой, и, не теряя времени, снова седлает лошадь, садится на нее и едет искать другую гостиницу или, на худой конец, решает заночевать в лесу, потому что в конце концов индейцы, медведи и разбойники ненамного опаснее.
Он просто хотел спасти свои деньги – деньги, которые он копил таким трудом, таким тяжким трудом, всем жертвовал, чтобы их нажить, с того самого дня, как его отец переехал с какой-то захудалой фермы и арендовал у старого Билла Уорнера на Французовой Балке другую захудалую ферму, какую мог взять только человек, у которого ничего нет за душой, потому что нечего было и надеяться хоть как-то на ней прокормиться, – с того самого первого дня, когда он понял, что-и у него ничего нет за душой и ничего не будет, кроме того, что он сам отвоюет себе у времени и судьбы, и для этого у него никогда не будет другого оружия, кроме денег.
Да, да, он всю жизнь жертвовал, жертвовал всеми своими правами, и желаниями, и надеждами, без которых не может жить человек. Вероятно, он никогда не влюбится, не сможет влюбиться, он знал это; ему органически, от природы не суждено было соединить свое неведенье и заложенную, в нем нетронутость с неведеньем и нетронутостью той, которая стала бы его первой любовью. Но ведь он был мужчиной, и это было его неотторжимым правом и надеждой. А вместо этого ему суждено было стать отцом чужого ребенка, иметь жену, которая даже не заплатила ему страстной благодарностью, не говоря уж страстной страстью, потому что на эту страсть он явно был не способен, а заплатила своим приданым.
Слишком тяжко работал он ради этих денег всю жизнь, зная, что до конца своих дней ему никогда ни на секунду нельзя будет ослабить свою бдительность, даже не для того, чтобы их умножить, а просто чтобы сохранить, удержать то, что у него уже есть, уже накоплено. Собирая их по ничтожным и жалким крохам, по грошам, он очень скоро, вероятно, тогда же, понял, что никогда не сможет их добывать иначе, как простым муравьиным усердием, не щадя себя, потому что (и тут он впервые в жизни изведал смирение) теперь он понял, что ему, необразованному, не совладать с другими, образованными, которых нужно перехитрить, перемудрить и обобрать, и теперь уж он образованным никогда не станет, потому что уже нет времени, потому что ему суждено сначала испытать нужду, а уж потом приобрести средства, добывать деньги, и, даже кое-что накопив, он не знал, где их надежно сохранить, покуда он научится и сможет защитить их от тех, образованных, что, в свою очередь, постараются его обобрать.
Смирение и, быть может, даже сожаление – хотя на сожаление у него не было времени, – но без отчаянья, хотя у него не было ничего, кроме воли, и нужды, и беспощадности, и упорства, и тех способностей, с которыми он родился, чтобы служить им; никогда в жизни ни один человек ничего ему не дал, и он ничего не ждал от людей до конца жизни; он еще не успел увериться, что в силах бороться и защититься от того врага, который таился в слове Образование, и все же не испытывал ни сомнений, ни колебаний в том, что он должен попытаться сделать это.
Так что сначала он думал только о том, как спасти свои деньги, которые стоили ему так дорого, стоили ему всего, потому что он всей своей жизнью пожертвовал, чтобы их добыть, а значит, в них была его жизнь, и решил забрать их из банка, ненадежность которого его родич уже доказал. В том-то и дело: банк оказался настолько ненадежным, что его мог ограбить даже такой человек, как его родич Байрон, которого он хорошо знал, дурачок, до того трусливый и лишенный воображения даже в воровстве, что он не поднялся выше простого соблазна стащить несколько никелей, десятицентовиков и долларовых бумажек, оставленных на время без присмотра, человек, как сказал бы Рэтлиф, слишком глупый, чтобы даже зваться Сноупсом, настолько глупый, что он не сумел украсть деньги так, чтобы не пришлось бежать в самый Техас и только там рискнуть остановиться хоть на минуту и сосчитать их; в сущности, того, что он сумел украсть, ему едва хватило на железнодорожный билет.
Потому что, не забывайте, Флем Сноупс не просто знал, что всякий банк могут ограбить (как, например, его родич Байрон, который сделал это у него на глазах), он был уверен, считал непреложной истиной, что банки все время грабят; что нормальное состояние банка – это постоянное и благопристойное его расхищение, а платежеспособность его – неистребимая иллюзия, подобная репутации женщины, о которой все знают, что она вовсе не безупречна и не неприступна, потому что известно (и, может быть, даже доказано), что все мужчины, с которыми у нее была связь, как один встанут на ее защиту, готовые не просто отрицать, но и мстить, убивать всякого, кто хотя бы намекнет, что она запятнана. Потому что это – ограбление банков – и есть основа их существования, единственное, ради чего стоит утруждать себя и тратиться, основывая банк и ведя финансовые дела.