– Ну вот наконец! – прошептал он. – Наконец-то!
Он говорил сам с собой и поэтому вздрогнул и даже смутился, когда я спросил, о чём это он.
– Я давно знал, что нечестивый город постигнет несчастье, – отвечал он. – И теперь вижу, что так и случилось. Потому я и сказал: «Наконец-то!»
– Думаю, мы все знали, – проговорил я, – что с городом, который паки и паки отказывается признать власть цезарей, случится несчастье.
Он пристально посмотрел мне в глаза и обратился с такими словами:
– Я слышал, ты из тех, кто стоит за терпимость в делах веры и считает, что каждый должен выбирать себе богов в согласии со своей совестью.
Я объяснил ему, что я стоик, последователь Сенеки, что, по нашему учению, здешний бренный мир мало что значит, что, стало быть, не стоит стремиться к его благам, а следует развивать в себе презрение ко всему, кроме высшего и самого главного.
Он всего лишь иронически усмехнулся в ответ на мои слова.
– Насколько я знаю, – проговорил наконец он, – Сенека умер самым богатым человеком в империи Нерона, так что он, какова бы ни была его философия, получил от земной жизни всё, что только возможно.
– А сам-то ты во что веришь? – полюбопытствовал я. – Может, тебе ведомы тайны Озириса или ты допущен в общество последователей Митры? [40]
– Ты что-нибудь слышал о христианах? – спрашивает он.
– Да, – ответил я. – В Риме было несколько рабов и бродяг, которые, кажется, так себя называли. Они почитали, насколько я понял, какого-то человека, умершего здесь, в Иудее. Полагаю, его казнили ещё во времена Тиберия.
– Верно, – подтвердил он. – А случилось это, когда прокуратором был Пилат – Понтий Пилат, брат старого Луция Пилата, правившего Египтом при Августе. Пилат, поставленный тогда перед выбором, оказался в большом затруднении, но еврейская чернь и в те дни была точно такой же дикой и варварской, как фанатики, с которыми мы бьёмся сейчас. Пилат попытался отделаться от них, предложив им казнить преступника. Он надеялся, что, вкусив крови, они в конце концов утихомирятся. Но иудеям нужно было предать казни совсем другого человека, и Пилат оказался недостаточно твёрд, чтобы им противостоять. Да! это было совершенно ужасно, слова здесь бессильны!
– Похоже, тебе много известно об этой истории, – заметил я.
– Просто я был там, – сказал он и замолк.
Мы оба стояли и смотрели на огромный столб пламени, вознёсшийся над гибнущим храмом. Яркие вспышки огня озаряли белые палатки римского войска и всю местность вокруг. За городом виднелся невысокий холм, и Лонгин указал на него.
– Вон там это и случилось, – сказал он. – Запамятовал название этого места, но в те дни – более тридцати лет назад – там казнили преступников. Только Он не был преступником. Я не перестаю думать о Его глазах… о Его взгляде…
– О глазах? Что же здесь может быть такого особенного?
– Я и сейчас вижу Его глаза. Взгляд их неотступно с тех пор меня преследует. Как если бы вся земная скорбь отразилась в нём. Глаза Его – печальные-печальные, и вместе с тем в них такая глубокая, такая нежная жалость к людям! Если б ты увидел Его избитое, изуродованное лицо, то решил бы, что жалеть надо Его. Но Он… Он не думал о себе, в Его ласковых глубоких глазах таилась великая мировая скорбь. Нас была всего только благородная манипула легиона – жалкая горстка людей, но каждый был бы рад броситься на воющую толпу этих отвратительных фанатиков, волочивших Его на смерть.
– Что же ты делал там?
– Я был младшим центурионом, золотую виноградную лозу только что возложили на мои плечи. Я стоял на холме в карауле, и не было за всю мою жизнь службы тягостнее. Но дисциплина – прежде всего, ведь Пилат отдал приказ. Но я думал тогда – да и не я один, – что имя и дело Того человека не забудутся, что проклятие обрушится на город, который совершил подобное. Никогда не забыть мне и старой женщины с седыми распущенными волосами. Помню, как пронзительно она закричала, когда один из наших парней взял копьё и прекратил Его страдания. Несколько человек – мужчины и женщины, бедные и оборванные, – стояло подле Него. И видишь, всё вышло, как я и думал тогда. Даже в Риме, как ты говоришь, есть теперь Его последователи.
– Полагаю даже, – ответил я, – что говорю с одним из них.
– Во всяком случае, я всё помню, я ничего не забыл, – молвил он. – С тех пор я только и бываю в походах да сражениях, и времени для умственных дел и занятий мне не остаётся. Но пенсия давно меня дожидается, и я наконец сменю свой сагум [41] на тогу, а палатку – на какой-нибудь небольшой домик с садом и огородом возле Комо. Тогда-то я и постараюсь вникнуть в учение христиан, если, конечно, мне посчастливится найти наставника.
На этом разговор наш и кончился. Я пошёл к себе. Всё это, дядя, я для того рассказываю тебе, что не забыл о твоём интересе к Павлу – человеку, приговорённому недавно в Риме к смерти за проповедь христианской религии. Ты сказал мне, что вера эта проникла уже даже во дворец цезаря; я же могу сказать, что она проникла также в души солдат цезаря.
После всего этого, дорогой дядюшка, я хотел бы рассказать тебе ещё о приключениях, случившихся с нами, когда мы отправились пополнять провиант. Дорога шла по холмам, что тянутся на юг до реки, которая здесь зовётся Иорданом. В тот самый день…
(На этом месте рукопись обрывается)
1922
Такое просто-напросто невозможно: люди этого не выносят. Уж я-то знаю – пытался.
Отрывок из неопубликованной рукописи о Джордже Борроу [42] и его сочинениях