На заброшенном Долкаррегском прииске теперь тихо. На фоне голого склона зловеще вырисовываются спицы большого колеса. Водопроводные жёлобы пересохли, рельсы разобраны. Долкаррегский прииск пользуется дурной славой. По ночам там творится всякая чертовщина. Огромное колесо, жутко скрипя, приходит в движение, и раздаются стоны. Пришедшие в негодность штампы начинают стучать и дробить камни, из разрушенной трубы каменной плавильни валит дым и рвётся пламя. В разгар этой бесовщины вверх, по самому склону холма, устремляются трое и, достигнув вершины Маммера, бегут по кругу. Они вопят и воют – ведь их преследуют злые духи. Наконец все трое исчезают в синем огне. Один из них Эрлангер, другой – Доминико, а третий – злобный интендант-англичанин. Впрочем, что касается вашего покорного слуги, это видение – называйте его как угодно – может вполне оказаться пророческим.
1889
Я обещался, дорогой дядюшка, сообщать тебе обо всём мало-мальски интересном касательно осады Иерусалима; но представь себе, люди, напрочь, как нам казалось, лишённые ратного духа, доставили нам столько хлопот, что на письма у меня попросту не оказалось времени.
Мы явились в Иудею, твёрдо полагая, что самого уже звука наших труб и одного-единственного выстрела нам будет довольно, чтобы выиграть войну. Мы уже представляли себе великолепное триумфальное шествие по via sacra [36] , когда все девушки Рима станут осыпать нас цветами и дарить поцелуями. Что ж, может, мы ещё и заполучим победу, да и поцелуи, пожалуй, тоже; однако, смею заверить, дядя, что даже тебе, хоть ты и прошёл суровую службу на Рейне, не доводилось участвовать в столь тягостной кампании, как та, что выпала на нашу долю. Город теперь уже наш, и сегодня пылает их храм; так что дым, проникающий ко мне в палатку, где я сижу и пишу тебе письмо, вызывает у меня приступы неудержимого кашля. Осада была ужасна, и думаю, никто из нас на своём веку не пожелает очутиться в Иудее ещё раз.
Сражаясь с галлами или германцами, просто видишь перед собой храбрых людей, воодушевлённых любовью к родине. Сила этого чувства, однако, у разных людей неодинакова, и в итоге войско не оказывается охвачено единым патриотическим порывом. Иудеи же, помимо беззаветной любви к родине, обладают ещё неистовым религиозным рвением, которое в битве наделяет его невиданной яростью. С криками радости они кидаются на наши мечи и копья, словно смерть – это единственное, чего они всей душой жаждут.
Но стоит одному из них проскользнуть мимо наших часовых, как храни нас Юпитер! Ножи их смертоносны, а в рукопашной эти люди опасны, словно дикие звери: они выцарапают тебе глаза или перегрызут горло. Тебе известно, что наши молодцы́ из Десятого легиона ещё со времён самого Юлия Цезаря были такими же стойкими солдатами, как и все остальные, кому подобает носить орла на древке [37] , но, клянусь, я видел, как они робели перед яростью этих фанатиков. По правде сказать, мы не терпели так, как все остальные, ибо нашей задачей было всего лишь охранять перешеек полуострова, на котором воздвигнут этот невероятный город. Со всех сторон у него – крутые обрывы, так что только через наш северный пост могли бы спастись беглецы или подойти какая-то помощь. Пятый же, Пятнадцатый и Двенадцатый Сирийский легионы выполняли свой долг вместе с наёмными войсками. Бедняги! Как часто нам становилось их жаль! Вообще говоря, сложно было понять: мы ли атакуем город, или он нас. Своими камнями они разбили наши «черепахи», сожгли осадные башни и, как смерч пронесясь по нашему лагерю, уничтожили обоз. Если кто-то утверждает, будто еврей – никудышный солдат, знай: этот умник никогда не был в Иудее.
Однако я взялся за стило [38] , чтобы писать тебе вовсе не об этом. Не сомневаюсь, на форуме и в термах [39] только и разговоров что о том, как наше войско под доблестным командованием царственного Тита брало одно укрепление за другим, пока не достигло стен храма. Сооружение это представляет собою – вернее сказать, представляло, так как оно уже догорает, – исключительно мощную крепость. Римляне не в силах и вообразить себе, какое то было величественное здание! Храм этот намного красивее тех, что у нас в Риме. То же относится и к дворцу их царя, построенному то ли Иродом, то ли Агриппой – не помню, кем из них именно. Каждая стена храма по две сотни шагов, а камни так плотно подогнаны, что меж ними не пройдёт и лезвие ножа; солдаты же говорят, будто внутри столько золота, что им можно наполнить карманы целого войска. Мысль об этом, как ты понимаешь, придала атаке известную ярость, но, боюсь, в пламени бóльшая часть добычи погибла.
У стен храма сегодня случилась великая сеча, и ходят слухи, что нынешней ночью он будет взят приступом, поэтому я поднимался на площадку, с которой весь город виден как на ладони. Я, дядюшка, задаюсь вопросом, доводилось ли тебе когда-нибудь в твоих бесчисленных походах вдыхать запах осаждённого города? Этим вечером ветер дул с юга, и оттуда до наших ноздрей доносился зловонный дух смерти. В городе было до полумиллиона человек; после начались всевозможные болезни и голод, трупы разлагались. Смрад, грязь и ужас, и всё это в небольшом замкнутом пространстве. Ты ведь знаешь, как пахнут загоны для львов за цирком Максима – чем-то кислым и тухлым. Смрад от города похож на всё это, но к нему примешивается резкий, всепроникающий запах смерти, от которого замирает само сердце. Вот какой запах исходил от города сегодня вечером.
И стало быть, я стою в темноте, завернувшись в свой алый плащ – вечера здесь прохладные, – и вдруг сознаю, что рядом со мной есть кто-то ещё. Я разглядел очертания высокой молчаливой фигуры. Человек, как и я, всматривался в город. В лунном свете я смог увидеть, что он облачён как офицер; подойдя ближе, я узнал в нём Лонгина, третьего трибуна в моём легионе. Лонгин – вояка бывалый, человек преклонных лет, странный и молчаливый; все уважают его, но никто толком не понимает, потому как он весьма замкнут и предпочитает разговорам собственные думы. Когда я приблизился к нему, первые языки пламени вырвались из храма, и высоко взметнувшийся столб огня озарил наши лица, засверкав на оружии. В красных отсветах пожара я увидел, что исхудалое лицо моего офицера застыло, словно маска.