Третье дыхание | Страница: 16

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Глазами с ней встретился – и снова помахал. И – обе ответили.

Хитрый, ч-черт! – с восторгом подумал. И долго это длилось. Пока, думаете, не рухнуло? Фиг вам! – пока еще лучше не стало, еще больше расцвело. Махал я утром двоим, ликуя, и вдруг увидал, что на первом этаже, точно под ними, совсем юная дева стоит, в школьном передничке. Вот это удача! Поглядел, помахал. Ответила, покраснев. И

– каждое утро, а иногда и по вечерам. И все трое – махали. И мне больше не надо было ничего – такую композицию портить нельзя. То есть войди я к одной, так остальные исчезнут. Умен, ч-черт! И так за несколько секунд изменял я сразу троим! А если жену считать (а почему ж не считать ее?), то – сразу четверым! И это не стоит мне ни малейших усилий, ни времени, ни денег. Кто еще может так? Хитрый, ч-черт! Буйное ликованье. И я бы сказал, что от этого всем троим вовсе не треть моего счастья доставалась, а, наоборот, – утроенное счастье. Умный, ч-черт! Поганей всего сейчас, в глубокой уже старости, отказываться от этого, шамкать: как я был подл!.. Умный ты был, собака! А сейчас – поглупел. Открывай очи-то. Смотри на грязное-то окно, пылью заросшее. Вот это действительно беда. Поэтому

Нонна так к нему и приросла. Беда с бедой срастается. Но так ненавидеть меня за то окно! Совершенно, кстати, напрасно. Ни разу не бывал там. Может, за мою холодную ловкость Нонна меня и ненавидит?

Никогда ни во что не влипал! За это и отлилось нынче? Доносилось до меня, что /там/ проблемы, но я куда-то летел, спешно удерживал победы, ухватывал успехи. Стоять тут и пялиться бесконечно не мог.

Так что я все правильно делал. Но этого мало, оказывается. Раз в год заглядывал туда, с легкими угрызениями совести, замечал изменения (а в тебе их не было, думаешь?). В окне этом рядом с моей красавицей появлялись мужики – сперва симпатичные, потом все более жуткие.

Показывали мне кулак, а то и нож… потом призывно бутылкой стали махать. Я махал, но не шел. Так от жизни и уклонился. Не только там, но и здесь. Так что, по сути, Нонна права, ненавидя меня за то, что не сгорел с ними – с ней и с ее “визави”. Выкрутился! Но не до конца. Петлей меня жизнь все-таки прихватила.

Раньше бодрило меня с утра сухое, бодрое шарканье метлы: жизнь продолжается, надо жить. Не помню даже, когда звук этот исчез. Порой и не замечаем, как ссыхается душа, улетают звуки, любимые запахи – посторонние, не главные. Их исчезает больше всего, и пустоту они самую большую оставляют. Отправил Нонну, чтобы не беспокоила… и теперь уже /абсолютно/ пуст. Что же, выходит, лишь она последнее время тебя и наполняла?

Вопрос только – чем? Нервно на кухню пошел. Вот чем она меня наполняла! Все подоконники, шкафы, столы заставлены грязными, закопченными, пригорелыми кастрюльками, мисками, сковородками. И – никакую не выбросить и даже – не вымыть, в каждой кастрюльке не просто вещество, а горькая неизбежность, ее тоненькими ручками созданная. И как большое из атомов состоит, так она сумела большое горе из этих мелких кастрюлек сложить. Скрупулезно, старательно, вроде бы мелким своим слабостям потакая. Но я знаю уже, нервно вздрагиваю: главная мина в нашей жизни – это вот такая кастрюлька, в каждой запасена маленькая гадость, ею созданная.

Разгребать? Ведь не со зла это все, а по слабости. Хотя есть такое выражение точное: “Слабый человек не может быть добрым”. Неизбежно его слабости к гибели приведут – и не только его самого, но и ближних. И вроде бы – с таких пустяков: гречневую кашу не доела, в кастрюльке оставила. Зная уже, чем эта мелочь чревата, умолял: “Ну доешь эту кучку!” – “Нет!” – слабость, когда на нее давят, может очень упрямой быть. Так и осталась в этой кастрюльке кучка – не в чем стало молоко кипятить. Отец неторопливо, даже величественно кружку протягивал – и изумленно поднимал брови, когда следовал отказ. И так – каждое утро. Что мы в жуткой ситуации существуем – не желал понимать! “Как это – занята кастрюля? Чем?” Мелкой неприятностью. Что, объединяясь, горе дают. После долгих моих упреков, оскорбленная, принесла молока, но почему-то – в мягком пакете. Если сразу вылить его в кастрюльку, то ничего, не опасно, но мы без опасностей уже не живем. “Ну, доешь кашку, освободишь кастрюльку?” – “Нет!” Из-за воинствующей слабости ее – мощные катаклизмы начались. Такой вот, слабенькой, все по плечу. Каждое утро список с ней составляли – но каждый раз она, расслабившись, что-нибудь забывала купить, из-за чего завтрак, ужин, обед в ужас превращались. Написал же – “творожная масса”. Вечером – нет ее. “Ну как ты могла забыть? Ты помнишь вообще, что я жив? Сигареты свои (не говоря уж о прочем) не забываешь купить”? Слезки! Уже жизнь – трагедия, хотя “выдано” еще не все. Начинаю двигать реальность, но кругом мины-кастрюльки, несущие беду. “Ну давай сделаем омлет!”

Вытирает кулачком слезки, тихо шепчет: “Давай”. Значит, пакет молока, на утро предназначенный, надо раскупоривать, дырявым оставлять? Мина! “Ну доешь кашку из кастрюльки, умоляю!” – “Нет!”

Сам бы доел – но в руках открытый уже пакет молока, криво писающий.

Швырнуть его, уйти? Или – остаться тут, пока памятник не поставят -

“пенсионер, писающий молоком”. Налил молока в омлет, пакет прислонил боком на полочку в дверце холодильника. Батя бредет. “Кушай омлет, отец!” – “Как? А творожной массы нет?” – “Творожной массы нет”.

Хорошо, что мы еще газом не отравлены – порой она газ включала, но забывала поджечь. Точней – в этот момент замечала, что позабыла спички купить. Уходила за спичками, но оказывалась совершенно в другом месте, причем надолго. А газ все шел. Так что на минном поле жили при ней, жизнью рискуя.

Утром – лезу в холодильник и вижу, что зыбкий пакет с молоком наклонился и вылился в тот отсек, где я хранил (в холодильнике положено) ленту для пишущей машинки: теперь она не черная, а белая у меня. Полпакета молока все-таки вытащил, спас. “Ну доешь, прошу тебя, эту кучку каши в кастрюльке. Видишь – молоко сейчас выльется!”

– “Нет!” Молоко в раковину выливаю. Вот так! “Обязательно, – дрожат ее губы, – утро со скандала надо начинать?” – “Но разве я это делаю?

Ты!” – “Я? – Глаза ее блещут гневом. – Я разве что-нибудь сказала тебе?” – “Ты – не сказала, ты – сделала!” – “Я вообще не делала ничего!”… Это верно. Может, это моя энергия созидания конфликт создает? И ежели на все плюнуть, махнуть рукой, все еще и успокоится? Нет. Отец скрипит половицами, успокоиться не дает. Его мощный силуэт нашу жизнь как-то еще поддерживает, расслабиться не дает. “Батя лютует” – эта фраза поддерживает меня. Но сам бы он хоть на что мобилизовался, чем бы помог! С трудом я приучил после ванной белье его на батарее подсушивать, мокрым в грязное не совать. Этого я добился, зато теперь любуюсь на батарее его кальсонами. Чтобы он, высушив, еще и убирал это – эта стадия безнадежной оказалась. Помню, задумал вчера перед сном: если хоть чуть постарается отец, уберет утром кальсоны с батареи – значит, выкрутимся общими стараниями… если нет – то нет. Нет. Стой и любуйся: белые флаги кальсон.

Теперь еще – кастрюльки. Музей ржавых наших бед. Сохранять, что ли, их как нашу память духовную? Или – выбросить? Если Нонна ушла – то и больную эту память, видно, выбросить надо? Уничтожить этот рассадник микробов нашей беды. И, пользуясь ее отсутствием, новую жизнь тут начать, чистую и блестящую, как новая эмалированная кастрюля?