– Валег'а, п'гивет! Ты изменился только в диамет'ге.
– Ты тоже.
Хотя это совсем не так! На нем отпечаталось до грамма – все, чего ему стоила Вторая жизнь и Нобелевская награда. Не меньше, уверен, изменился и я – хотя поводов меньше.
– В первый раз выступал в этом калладже за двадцать долларов! – улыбается Иосиф.
Чувствуется, что он всеми силами старается убрать отчуждение, возникшую дистанцию, – словно ничего не изменилось меж нами за эти пустяковые двадцать пять лет, все как прежде, приятели-друзья. Хотя добродушие его, как мне уже объяснили, распространяется лишь на прежних друзей, приехавших ненадолго (в этот раз он сам пригласил нас). Но если кто тут надолго окопался и пытается проложить себе путь, используя Иосифа, – того ждет совсем другой прием. "В багрец и золото одетая лиса" – как сказал об Иосифе один из известных московских поэтов и остроумцев, которому лучше знать эти дела.
Да, изменился лауреат – теперь в нем уверенность и твердость, прежней дрожи почти не видать. Одет он абсолютно небрежно (пусть те, кто еще пробивается, одеваются аккуратно!) – на нем какая-то мятая размахайка цвета хаки, в каких у нас ездят на рыбалку, такие же штаны. Продуманность видна разве что в том, что одет он демонстративно небрежно. Его высокая породистая жена, из старой русской эмиграции, ставшая уже почти совсем итальянкой, здоровается сдержанно (или отчужденно) и усаживается в сторонке. Ну ясно: она любит Бродского теперешнего – и зачем ей эти смутные, нервные, тяжелые воспоминания из прежней жизни, которые я привез сюда?
Вот воспоминание-вспышка. Встреча на углу Кирочной и Чернышевского, в шестьдесят каком-то году. Он с первой своей женой, тоже высокой и красивой, Мариной Басмановой.
– Вале'га, п'гивет! Мне очень понравились твои г'ассказики в
"Молодом Ленин'гаде".
"Рассказики"! Величие свое он строил уже тогда! Мне тоже хотелось сказать, что мне понравился его "стишок" – странный, непонятно почему отобранный равнодушными составителями (и, кстати, единственный напечатанный здесь). Господи, как, что и почему тогда печатали? Тяжелые, нервные годы. Но заквасились мы там и тогда, в нашем "преображенском полку", – а дальше уже только реализовались, кто где и как смог.
Инициатива разговора с русистами переходит, естественно, к нему. Да, он по-новому научился говорить – настоящий международный профессор.
Интересная находка – заканчивать каждое свое утверждение вопросительной интонацией, как бы требующей немедленного общего подтверждения: "Так развивалась русская история, да?", "И этот стих был очень плохой, да?" Что-то наполовину английское слышится в этой интонации, и действие ее неотразимо. Потом я наблюдал, как десятки наших продвинутых филологов копировали эту интонацию, становясь тем самым в ряд "непререкаемых".
После беседы мы идем на выступление, проходим через замечательный кампус – белые домики студентов, привольные лужайки с раскидистыми дубами, запах скошенной травы.
В большом зале сначала что-то говорим мы с Голышевым, я читаю свой давний "Случай на молочном заводе". Американцы "врубаются", смеются, аплодируют. Потом на трибуну выходит Бродский. Прокашлявшись, он, чуть картавя, начинает читать – и мое сердце обрывается, падает. Что так действует – голос? Или – слова?
Я входил вместо дикого зверя в клетку.
Выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
Жил у моря, играл в рулетку,
Обедал черт знает с кем во фраке…
Была тишина. Потом – овация. Он стал читать этот стих уже по-английски.
Потом мы сидели на краю огромного зеленого поля. Спортсмены двух колледжей – в желтом и зеленом – играли в американский футбол. Было несколько странно, что футбол вызывал у них ажиотаж ничуть не меньший, чем прошедшее выступление…
Через полчаса было новое выступление – и не хотелось плестись в наш домик и сразу – обратно, поэтому мы пережидали на лужайке. Разговор шел о пустяках. Назавтра он уезжал, и надо бы было сказать важное: что он значит теперь для нас. Но для старых приятелей, выросших в эпоху анекдотов, пафос не проходил.
– Нет, не пойдем! Тут поошиваемся! – запросто проговорил Иосиф.
– "Хата есть, но лень тащиться!" – процитировал я одно из моих любимых его стихотворений.
Иосиф усмехнулся. Пусть хотя бы видит, что мы знаем его наизусть.
Ночью мы долго сидели в нашем домике, вспоминали общих приятелей-горемык, пили водку. Наверноe, это было неправильно после недавней сердечной операции Бродского – Голышев перед каждой новой рюмкой вопросительно глядел на Иосифа, и тот кивал. Жена его кидала гневные взгляды. Hо мастер гулял! Когда же еще и погулять, как не при встрече с земляками!
– Мудак! – вдруг явственно проговорила она и, поднявшись во весь свой прелестный рост, ушла наверх в комнату. Оказывается, она неплохо знает русский!
Иосиф не прореагировал, увлеченный беседой.
Прерывистый ночной сон, случившийся где-то уже под утро, состоял из отрывков, вспышек-кадров. Пронзенный солнцем угол школьного коридора. И рыжий картавый мальчик что-то возбужденно кричит, машет руками. Это не школа против дома Мурузи. У советской власти среди многих странностей была и такая – ни в коем случае не записывать учеников в школу около дома, а посылать вдаль и каждый год переводить каждого в другую школу, – видимо, для того, чтобы не образовывались заговоры. Этот солнечный кадр – в школе № 196 на
Моховой улице, напротив теперешнего журнала "Звезда". В пятьдесят каком году?
Ликование наше перебивалось горечью. Свобода! – с одной стороны.
С другой – закрылось единственное хорошее издательство, которое мы считали уже почти своим. На углу Литейного проспекта и улицы
Некрасова стоит красивое старинное здание. Это – дом Краевского. На втором этаже музей-квартира Некрасова. Этажом выше здесь в 80-е годы поселилось издательство "Советский писатель". В каком-то порыве, всеобщем стремлении к совершенству здесь работал самый лучший редакторский штат, равного которому я не видел ни до, ни после.
Почему-то самое достойное возникает у нас именно в переходный период. И лучшие книги Шефнера, Конецкого, Битова были принесены сюда и здесь, под сенью Некрасова, напечатаны. И вот – в нашем родном "Советском писателе", где наши книги выпускали сначала одну в пять лет, а потом уже почти ежегодно, нас перестали узнавать. На бурном собрании редакции (такие собрания шли тогда всюду) директором издательства выбрали красивую женщину с трудной судьбой, работавшую прежде корректором. Для начала нам было сказано, что это мы, писатели, виновны в ее трудной судьбе, хотя кто именно конкретно, не называлось. Видимо, все мы много лет мучили бедную корректоршу своими грамматическими ошибками, и час мести настал. Униженные и оскорбленные брали свое.
Пришлось нам отвечать за годы нашего зазнайства, когда мы нагло считали, что корректоры, и издатели, и книгораспространители существуют для нас. Выяснилось, что это мы для них! А им дай только волю! И волю им почему-то дали.