Горящий рукав. Проза жизни | Страница: 8

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Невский. Только на Невском – в зоне риска, в зоне творчества – мы чувствовали бодрость, подъем. До сих пор помню то ощущение, отсвет того запретного, небывало яркого цвета на щеках и поиски ответа во взглядах встречных людей: ну как? Подъем сменялся отчаянием… Как?

Да никак! Никто нас по-прежнему не замечает, и вся наша смелость не нужна никому! И не в первый уже раз тогда я ощутил тоску, неприкаянность творчества: снова не то! И это будет мучить меня всю жизнь! – с отчаянием чувствовал я, хотя не мог еще объяснить: что -

"это"?

Наверное, мои ровесники помнят мутные зеркала витрины на углу

Невского и Литейного. Все наше поколение, сочиняя себя, смотрелось в них. Смотрел с отчаянием и я: тусклое отражение, жалкий, почти невидимый "шарфик" – и тьма, пустота вокруг тебя. Сколько надо сделать, чтобы осветить эту тьму, чтобы тебя наконец увидели!

Сделаешь ли? А с чего это ты вдруг решил, что можешь что-то?

Дальше я шел уже на дрожащих ногах: все пропало, в очередной раз провалилось. Неужели будешь пробовать еще? Да никогда в жизни! Ты – никто. Тебя – нет и не будет. Бойкие друзья, храбрившиеся на подходе к Невскому, по одному отставали, отчаявшись, и я шел один. Особенно остро неприкаянность чувствовалось на Аничковом мосту, под гениальными конными скульптурами. Вот оно, величие! А ты – никто.

Как же потрясен я был, когда через десять лет прочел стихотворение, написанное давно, но точно про это состояние и про это место!

Чернели грубо баржи на канале,

И на мосту, с дыбящего коня

И с бронзового юноши нагого,

Простертого у диких конских ног,

Дымились клочья праха снегового…

Я молод был, безвестен, одинок.

В чужом мне мире, сложном и огромном,

Всю жизнь свою я позабыть не мог

Об этом вечере бездомном.

И я позабыть не мог! Оказывается, сам великий Бунин, будущий нобелевский лауреат, чувствовал на том же месте то же самое, что и ты! Гении были так же слабы, как ты сейчас! Стихи ставят нас рядом.

Сначала это их стихи – а потом, глядишь, и твои тоже?

ПЕРВАЯ ПРОЗА

Нет ничего бесприютней молодости. Ты – никто, и с отчаянием понимаешь это, и даже не знаешь, куда нужно идти. Главное воспоминание тех лет – тоскливое пересечение каких-то темных пространств, пешком или на трамвае. Поворот, проблеск надежды, – но открывшаяся улица так же темна, пустынна и никуда не ведет. И – что ты хочешь найти? Ты и сам не знаешь, ползешь наобум. Наверное, какие-то объяснения тем блужданиям были, как-то я их себе объяснял, но те смутные объяснения забылись, – а темные улицы снятся до сих пор.

Можно, конечно, вернуться в родной двор. Но и там неуютно. И в наш не совсем обыкновенный двор все же как-то пролезла всеобщая тогда и даже обязательная идея врага – и наши не устояли.! Почему-то считается, что смертельные враги – ребята из дома № 8 (среди них и мои одноклассники есть!), но проведенная кем-то неумолимым линия фронта разделила нас. Кто так нами командует? Но об этом вслух не спросить. В нашем тихом дворе (родители – ученые) и горлопана-главаря даже нет. Так кому же мы подчиняемся? Дай волю – и каждый с облегчением ушел бы домой, но воли нет, и, по отдельности добрые, двором мы готовы к пролитию крови. Когда я однажды ушел, сославшись на что-то, наши стаскивали под арку булыжники, оставшиеся после асфальтирования переулка. Груда булыжников грозно росла.

Неужели мы кинем их в одноклассников? Видимо, да. Раз гора уже собрана, не растаскивать же ее? Хотя, наверное, легче растащить, чем кидать камни в головы… но поворачивать назад у нас считается позорным, какие бы ужасы не вставали впереди. Наоборот: чем больше ужасы – тем ты смелей. И никуда не денешься. Можно только вот так – уйти и сворачивать, и сворачивать в темные, все более угрюмые улицы… но не до бесконечности же? Ноги подламываются, и все равно вернешься в собственный двор – как раз к моменту самой бессмыслицы, жестокости и отчаяния. Но, кажется, я заблудился – мимо этих мусорных баков в заплесневелой низкой арке я уже проходил! Мои блуждания во тьме стали удлиняться – оказалось, что свет занимает мало места на земле, а тьма, наоборот, – много!

От этого вселенского неуюта было раньше спасение – прийти домой, но и дома теперь стало так же сумрачно и неуютно. Помню, как было хорошо! Одно из первых воспоминаний после приезда сюда – год, наверное еще сорок шестой. Я сижу, думаю – и вдруг резкий звонок. Я бегу, открываю дверь. На площадке стоит счастливая, улыбающаяся мама

– руки ее заняты, обвешаны сумками и плетеными сетками-авоськами, из них торчат какие-то вкусно пахнущие кульки, свертки. Еда! Из выцветшего рюкзака, повисшего на богатырском ее плече, торчат бледные куриные ноги.

– А папа где?

Мама, улыбаясь, молчит. Похоже, сюрприз еще не исчерпан. Вытягивая шею, я гляжу вниз по лестнице. Оттуда, с улыбкой блаженства, и одновременно какой-то обычной для него задумчивой отрешенности, медленно поднимается папа. Медленно потому, что заведенными назад руками тащит огромную кровоточащую коровью ногу. Тогда это называлось – "отоварить лимиты".

С переездом из Казани сюда "лимиты" как-то переооформлялись, задерживались, зато теперь – сразу! На площадку выскакивает хлопотливая, веселая бабушка: "Чего ж ты, Алевтина, стоишь? Давай часть сюда, мне".

Да, было счастье!

Помню другой момент: полумрак, но света не зажигаем, и я понимаю почему – нельзя разрушать то ленивое блаженство, счастье, что установилось в доме по случаю воскресенья, когда все наконец вместе собрались. Отец и мама лежат, одетые, на кровати поверх одеяла, и даже я чувствую, как вытекает из их суставов усталость и тела наполняются блаженством. Потом они начинают что-то петь, песня обрывается хохотом. Мать, как всегда, шпыняет отца, но сейчас ласково, добродушно: "Медведь на ухо наступил!" Потом они начинают шутливо бороться, как бы сталкивая друг друга с кровати. "Ой-ой-ой!"

– дурашливо вопит отец, зависнув над бездной и удерживаясь лишь за мамину руку.

Да. Было!

Потом вдруг явилась тревога. Ночь, у меня в комнате темно, но лучится под дверью щель и доносится глухой, прерывистый разговор.

Сердце колотится. Из их тихих слов я понимаю, что отца увольняют из

Всесоюзного института растениеводства – красивого здания на

Исаакиевской площади, где я так любил бывать – и направляют куда-то в глушь, в область.

– Так селекционер и должен жить на полях! – бодро произносит отец, но мать сразу решительно перебивает его.

– Ты никогда ни о ком не думал, только о себе!

Из дальнейшего я улавливаю, что вопрос назначения уже обсуждению не подлежит – "партийная дисциплина"! Обсуждается – с еще большей тревогой понимаю я – вопрос нашего "окончательного и бесповоротного переезда" (бодрая формулировка отца) всей семьи туда!