Иногда промелькнет | Страница: 10

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Теперь, при размеренной школьной жизни, болезнь была единственным способом путешествовать в странное, в другое, где можно было чувствовать себя по-другому, капризно и свободно, как в раннем детстве.

Помню просвеченную солнцем сквозь пыльные стёкла больницу на Васильевском (у меня скарлатина), сразу же — как только опасность для жизни прошла и стали разговаривать — все в палате разоблачили меня, сходу поставили на особое, осыпаемое оскорблениями место. Помню кличку «в двойном размере» — из-за того, что я, не имея никогда ножа, размазывал кусочки масла, раздавливая их между кусками хлеба и так запихивал в рот…

«В двойном размере». Тоскливое ощущение, — что по сути, в глубине я не изменился совсем, остался таким же, как был в один год, и все это угадывают сразу, и, что самое тоскливое, — не изменюсь, буду таким всю жизнь. Попытка грубых, «бывалых» ответов своим сопалатникам встречается хохотом.

— Правильно говорит, умный мальчик! — насмешливо произносит «староста», главный авторитет.

Вслед за мной в той же больнице оказалась моя младшая сестра. Помню, я выхожу с лестницы — а навстречу мне мама ведёт сестру — в капоре, из-под которого полоской белый платок и коротко стриженные волосики.

— А мне мама вот что купила! — говорит мне сестра, и, тихо вздохнув, пропускает через пальчик быстро мелькающие листики беленького блокнотика. Слёзы наворачиваются на глазах, — я представляю её жизнь в больнице — мама, чтобы утешить и успокоить её, купила блокнотик. Господи, столько страданий с такого возраста! — думаю я.

Между тем жизнь в школе делается всё более резкой и невыносимой. Сколько тайно-садистских ходов (якобы с благими намерениями!) придумывало школьное и городское начальство, словно бы соревнуясь в садизме с самим правительством. Помню вдруг нашествие на класс детдомовцев, необходимость их появления как-то, видимо, объяснялась, какой-то временной необходимостью — такие временные необходимости заполняют и треплют всю нашу жизнь.

Помню самого страшного из них, коротко стриженного, черноглазого, с тяжёлым носом — Муратова. Тревога, странный головокружительный выход за пределы человеческого, за пределы объяснимого наполнили наше существование. Пластилиновая бомба с чернилами на скамейке, чернильный взрыв на новеньких брюках — ну как же так можно, ведь брюки эти только что куплены их обладателю — легко ли? Летающие на бумажных крылышках перья из «вставочек», цепко вонзающиеся то в кость головы, то в веко! Как же так? Помню своё потрясение в момент, когда я, деловито готовясь к уроку, достал вместо ручки карандаш, с издевательски надетым на него колпачком от ручки, и долго беспомощно оглядывался: как же так? Эта же ручка — подарок отца! Всё человеческое исчезло, остались лишь злоба и издевательство.

Потом — по очередному решению — детдомовцы схлынули, но их порядок остался, стиль расправы и бесправия продолжал царить. Юра Рудный, маленький крепыш с белыми вытаращенными глазами, мог неожиданно жахнуть под дых и под общий одобрительный смех неторопливо, вразвалочку двинуться дальше.

Астапов, прикреплённый ко мне для подтягивания по всем предметам, измученный, остроносый, зелёно-синий, вдруг яростно набрасывался на меня по пути из школы — рыдая, я приходил домой: ну как же так, я же собирался ему помочь?!

Родители, как могли, успокаивали меня, тяжёлые мои вздохи раздавались всё реже.

— Думай о чём-нибудь приятном, — говорила мама.

— А об Астапове не думай, — говорил отец. — Ему будет плохо, гораздо хуже, чем тебе!

И действительно, он скатился вниз как-то очень быстро, — а ведь жаль, я же приходил к нему по утрам в соседний девятый дом, он готовился, убирал обеденный стол, раскладывал книги. Мы говорили с ним об интересных вещах — но тяжёлое, мрачное, чуждое мне, что чувствовалось даже в запахе узкой их комнаты, видимо, перевесило, поволокло во тьму.

Может, чувствовали Астапов и Рудный, что правят последний в их жизни бал, на котором в последний раз они короли, дальше их жизнь переходит в сферу, где их «таланты» стоят копейку? Так и вышло — уже очень рано, лет с четырнадцати я перестал их встречать там, где находятся люди, более-менее удержавшиеся на поверхности.

Очень медленно, постепенно цена по уму и по характеру устанавливалась в школе, очень медленно — к самому концу, но ведь конец и решает всё. И мы, каждый из нас, ориентировались в тревоге и в тумане, каждый находя для себя — с кем и куда. Помню, как Серёжка Архиереев панибратски-небрежно говорит про какого-то Борьку Шашерина, величественного короля улицы, которому даже и не надо доказывать уже своё величие драками и вообще ничем — один его приход — плотного, в светлой кепке, вызывает оцепенение счастья — Борька, скорее, даже рассеян и благодушен, чем грозен, но сила его незыблема, мысль о его свержении нелепа, легенды о расправах над противниками, заканчивающихся какой-нибудь хлёсткой шуткой, общеизвестны: «А Борька Шашерин тут и говорит… пришли с Борькой Шашериным…» — упоённо брызгая на букве «ш» слюной через зубы, поёт и поёт Серёга. Куда бы деться от этих невнятных баек о Шашерине? — с тоской озираясь, думаю я.

У меня другой идеал. Наша лестница, по которой мы спускались, уходила в подвал, и там, за дверью вправо, жила Клавдия Петровна, дворничиха, женщина суровая, но благородная, оказавшаяся в дворничихах, видимо, по необходимости.

У неё был сын, Юра Петров, коренастый блондин, всегда в белой, чистой рубашке. До сей поры моей жизни никто не вызывал у меня такого озноба восхищения, как он.

Помню, мы играем под аркой тонкими звонкими пятаками в пристенок, выискивая места, где штукатурка скололась и краснеет кирпич: удар звонче, пятак дальше летит. Солнце и зной косо стоят в темноте арки. Как-то небрежно появляется Юра, в белой рубашке, легкомысленно чмокая мороженым.

— Ну как? — подобострастно спрашиваем мы его.

— Отлично, разумеется! — произносит он.

Мы цепенеем. Ответ этот означает, что он на отлично — как и предыдущие — сдал последний экзамен на аттестат зрелости — и при этом улыбается спокойно и слегка небрежно!

У меня сладко ноет в позвоночнике… Вот так пойти, почти не готовясь, и сдать самому первому из всех, как бы мимоходом, и небрежно вернуться!..

Какая-то дрожь начинается у меня, когда он рядом. Бог с ними, с учителями, а тем более — с тупыми и грубыми учениками — но он-то, он-то должен почувствовать, кто я!

Я бы и сам не мог тогда этого объяснить — кто же я? Я! И с ликованьем я замечаю, что он — первый в мире — меня видит! Не родители (которые знают меня как сына), а видит и различает меня чужой умный человек!

Мы идём с ним по улице Маяковского, в среднем — доставая ему до локтя. На деревянном щите — крупные буквы: «День открытых дверей».

— День отрытых зверей! — громко (чтобы он меня услышал), указывая на щит (чтобы он меня понял), восклицаю я.

И он понимает — и его одобрительная улыбка подстегивает остальных.

— День… откопанных животных! День… мёртвых людей! — тщетно тягаясь со мной, кричат остальные. Но — разрыв очевиден, и Юра оценивает это.