Иногда промелькнет | Страница: 16

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

3. Шедевры

Из каких слов, а потом — из каких фраз — лепится твоё сознание и вырастаешь ты? Из одного сцепления слов выходят такие люди, а из другого — другие.

Что за слова цеплялись к нам, пугали, волновали, восхищали нас?


Из чёрного, чёрного города… ведет чёрная, чёрная дорога! В конце чёрной, чёрной дороги… стоит чёрный, чёрный… лес! В этом чёрном, чёрном лесу… стоит чёрный, чёрный… дом! В этом чёрном, чёрном доме… идёт чёрная, чёрная… лестница! За этой чёрной, чёрной лестницей… чёрная, чёрная комната! В этой чёрной, чёрной комнате… стоит чёрный, чёрный… стол! На этом чёрном, чёрном столе… стоит чёрный, чёрный… гроб! В этом чёрном, чёрном гробу… лежит… белый мертвец! Этот белый, белый мертвец… вдруг поднимается! И говорит: Из чёрного, чёрного города… ведет чёрная, чёрная дорога…


Это — в пионерском лагере, после отбоя — и не знаю как у других, у меня тут же вставали перед испуганно сжатыми глазами и чёрная, чёрная дорога, и чёрный, чёрный лес…

Или другое, не менее волнующее, — уже во дворе:


Одиножды один — шёл гражданин,

Одиножды два — шла его жена,

Одиножды три — в комнату зашли,

Одиножды четыре — свет потушили,

Одиножды пять — легли в кровать,

Одиножды шесть…

Дальше шли варианты, но все они волновали одинаково, разжигая и без того жгучий интерес.


Пошла я раз купаться

За мной следил бандит

Я стала раздеваться

Он мне и говорит…

Вариант:


Пошла я раз купаться

За мной следил матрос

Я стала раздеваться

Он задал мне вопрос…

Даже теперь и не знаю, какой вариант «проходимее» — наверное, второй: всё-таки матрос, труженик моря!

Кстати — раз уж я связал (и, думаю, не без тайного влияния этих произведений) свою жизнь с литературой, надо как-нибудь проанализировать их с точки зрения мастерства, хоть бы понять для начала, каким размером, ямбом или хореем, они написаны?

А это в каком размере?


…И словно львы, топча снега,

Мы с именем его вперёд, как львы,

Бросались на врага!

Атмосфера из слов и фраз всегда окружает человека, и не надо одну эпоху укорять другой… положим — тогда воздух, наверное, был чище, но что же — нам теперь не дышать?!

И тогда мы дышали полной грудью, вовсе не думая о том, сколько мы вдыхаем кислорода, а сколько яда. В каждую эпоху человек опутан 67 прекрасной паутиной слов, и она кажется ему единственной, самой прекрасной — и она и есть единственная, потому что сейчас и здесь, где ты находишься, другого языка нет. И никому и в голову не приходило замкнуться и чего-то ждать, мы жадно поглощали то, что лилось тогда на нас, ещё бы нам не глотать, не торопиться: возраст-то как раз такой, когда всё является перед тобой!

Многое теперь поражает безвкусицей и дикарством — но никто и не заставляет сейчас надевать тот наряд, в котором ты красовался в четырнадцать лет.

Главная тема, затмевающая все прочие, это, конечно же… Помню, весьма распространён был среди нас странный код, где цифрами обозначались различные фразы… в словарик этот, ясное дело, входило не всё… но всё, что нас тогда волновало, там было!


Четыре-четырнадцать-двадцать четыре! — Можно с вами познакомиться?

Шесть-шестнадцать-двадцать шесть! — Хочу с вами встретиться.

Один-одиннадцать-двадцать один! — Я вас люблю.


Помню, с какой таинственностью, с каким волнением узнавался — и распространялся этот шифр!

Помню, как я, бессмысленно проведя целый вечер на лестнице со своей соседкой по квартире Леной Хорошайловой (бессмысленно и с её точки зрения потому, что так и не решился ничего произнести по таинственному коду), — и вот она, фыркнув, уходит наверх, перешёптываясь о чём-то с подружкой (с подружкой гораздо интереснее, без подружки совсем неинтересно!) и я, с отчаянием перегнувшись через перила в пролёт и видя, что она подходит уже к квартире и сейчас скроется, гулко, на весь пролёт, кричу: «Один-одиннадцать-двадцать один!» — и сломя голову убегаю куда-то во второй двор, забиваюсь в какую-то щель… Не помню при этом, чтобы я испытывал к Лене головокружительные чувства — но то, что я выкрикнул, подействовало оглушающе! Я и тогда уже чувствовал, что звуки важнее всего!

Каждая эпоха, даже самая короткая, имеет свой питательный слой, состоящий из баек, прибауток, популярных песенок и стишков и незыблемых, обязательных ритуалов. Насколько непонятными, враждебными кажутся они следующей эпохе! Но какой чёткий, неповторимый и волнующий колорит времени они создают!

Во втором дворе, на последнем этаже жил мой дворовый друг Боря Белов — отец у него был крупный, вальяжный, добродушно улыбающийся… работал он, вроде бы, в Большом доме… вспоминаю, как его жена, Борькина мать, слегка таинственно говорит женщинам во дворе: «Моего Мишу снова берут в органы!» — и значительная пауза следует за этим… честно скажу — в моём тогдашнем сознании это производило лишь ощущение значительности и таинственности — не более того.

Квартира их по тем временам казалась роскошной, и что самое главное — экзотической. Борькин отец привёз с войны немало замечательных трофеев. Помню тяжёлое выпуклое стекло, типа лупы с радужным отливом, и в нём — словно настоящий сказочно-розовый немецкий городок. Бордово-зелёный ковер, с оленями в горах. И главное — коричневый, богатый, сверкающий никелем, немецкий патефон, с красивой голубой наклейкой снизу крышки — она появлялась, когда крышка откидывалась. Тягучие, томные танго сладко бередили не столько душу, сколько живот — мы сначала, слегка кривляясь, танцевали друг с другом, потом к нам стали набегать и самые отчаянные из девчонок.

Патефон был и у нас дома — тяжёлый, голубой. Когда к нам приходили гости, патефон с некоторым усилием поднимали на стол, зажигали на столе — родительском, письменном — лампу с абажуром, и большая комната, больше ничем не освещённая, была темновато-уютной. Крутили никелированную ручку. Мать — с мокрой завивкой, в ярком крепдешиновом платье, волнующе пахнущая духами — весело тормошит меня, тащит танцевать — я считался заторможенным букой — и так оно, наверно, и было. Неумолимым, завораживающе-плавным вращением увлекал мой любимый, хоровой, холодяще-торжественный вальс «Амурские волны»:


Пла-вно Амур свои волны несёт,

Пе-сню моряк об Амуре поёт…


Иногда промелькнет

Бешеное кружение всегда вызывало скорое пошатывание и тошноту — но это я уже тогда воспринимал как неизбежное: во всём прекрасном должен быть какой-то головокружительный, трагический оттенок.

Были песни, которые захолаживали меня не ритмом, не движением, а высоким, торжественным и гордым содержанием: