Дивертисмент братьев Лунио | Страница: 18

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Технолог невольно вздрогнула и отшатнулась чуть в сторону. Задумчиво так покачала головой и спросила:

– А где же её мама? Почему дочь с вами, а не с ней?

Гирш пожал плечами:

– Мама от неё отказалась.

– Мама отказалась, а вы нет. Я правильно поняла? – с сомнением в глазах уточнила она.

Гирш вздохнул и развёл руками. Гостья на глазах теряла привлекательность, сделавшись некрасивой и неумной. Так показалось Лунио. И ему уже стало не так важно, куда повернётся разговор про его Дюку.

– А я нет. А вообще Маша мне приёмная дочь, не родная.

Та взялась за голову и повела ею слева направо и обратно.

– Значит, если я правильно вас поняла, вы женились на женщине с карлицей-дочкой, которую она потом бросила, а вы оставили себе? Всё правильно?

Он кивнул:

– Правильно. Ну почти правильно. Только не совсем. Долго объяснять. Есть обстоятельства. Мне бы не хотелось сейчас, извините.

Технолог обречённо покачала головой, и Гирш понял, что это конец их началу. «Надо было сначала в постель, а потом уж мастерскую светить... – подумалось ему в тот момент. – По крайней мере, наказал бы её за то, что она сейчас мне скажет...»

И угадал. Она и сказала, уже по пути в прихожую:

– Вы меня извините, Григорий, но так мог поступить только клинический идиот. И мне жаль, что у нас так с вами получилось. Верней, что не получилось. Жаль, что вы другой, не тот, к которому я шла в гости. И не надо было мне лгать, что вы живёте один. Вместо того чтоб гоголем по фабрике ходить и девушек с толку сбивать, лучше бы сразу про дочку свою сказали инвалидную, чтобы время на пустые походы в гости не терять.

– Я вообще-то говорил, что живу сейчас один, потому что лето... – попытался вставить Григорий Наумович, но его последняя фраза, так и не услышанная, осталась одиноко висеть в коридоре, перед дверью в квартиру Лунио, захлопнутой с другой стороны. Но Гирш всё-таки договорил, не вникая, для чего он это делает и кто услышит его слова. – Она живая... – произнёс он в пустоту, – она такая же, как мы, только лучше. И вам никогда не понять, что маленький человек заслуживает любви больше, чем все мы вместе взятые. Потому что они люди без надежды, они вечные изгои, они знают про себя, что никогда не вырастут и никогда не станут нами. Они могут только смотреть на нас снизу вверх и придумывать себе другую жизнь. И они умеют страдать, как всем вам и не снилось. А вы все не хотите этого понять. Вы недобрые и тупые идиоты. Вы, а не мы. И катитесь куда подальше, не приходите больше к нам с Дюкой...

С того дня Григорий Наумович прекратил свои фривольные опыты общения с женским контингентом упаковочной фабрики, отказавшись от дальнейших поисков подруги жизни у себя на службе. Да и не было уже в том прежней нужды. Дюка выросла – если такое выражение позволительно применить по отношению к ней – и стала полноценной и самостоятельной человеческой единицей. Любая посторонняя мама перестала быть необходимой дому Лунио вообще. А разовые личные удовольствия, коли уж так, пусть отойдут теперь на второй план. И если отбросить всё плохое, то всё остальное, в общем, было хорошим. Нормальным.

И вот здесь я продолжу рассказ нашего деда, который недавно прервал. С того самого места, помните?

Глава 6

«Папу мы похоронили девятого, положили рядом с мамой, и я бросил туда землю, к нему, в яму. А через неделю мне позвонили из нашего райсполкома и сказали, что нужно решать с опекунством, поинтересовались, кто у меня остался из родных. Я ответил, никого нет. В трубке женщина сказала, что они будут принимать решение по мне на заседании комиссии исполкома, которое у них состоится двадцать третьего июня. И чтобы я был готов к тому, что опекун мне будет назначен комиссией. До момента совершеннолетия. Я ей сказал, что ладно, что я понял.

А двадцать второго по радио объявили войну. Ту, что папин заказчик обещал, с Гитлером. Как сейчас помню, не Сталин обращение к нам ко всем всем делал, а диктор Левитан. Или Молотов, не помню. Сталин только потом уже по радио сказал, что мы победим, братья и сёстры. А у самого, слышно было через репродуктор, как зубы о стакан с водой стучат. Правду папа говорил, что он негодяй и убийца. И трус ещё. А Ленин хотя и умер, но идеи его остались – так мой папа тоже говорил. И так я на всю жизнь запомнил.

А летом на наш город двинулась полумиллионная группа армий «Север». В июле они взяли Псков и уже в августе заняли станцию Чудово и перерезали железную дорогу. А в начале сентября захватили Шлиссельбург и окружили Ленинград с суши. С этого дня началась блокада, которая продлилась 871 день. Но папа об этом уже никогда не узнал.

В том же сентябре, когда уже стали бомбить постоянно и обстреливать, и всё горело в пожарах, и было в клубах чёрного дыма, многие хотели выехать, но все пути уже были отрезаны. От этой бомбёжки сгорели Бадаевские склады продовольствия, и это стало началом голода. Все начали готовиться к осаде: я помню, как люди бросились забирать деньги из сберкасс. Вытащили всё, что сумели, буквально за несколько часов. Тут же у всех магазинов выстроились очереди, огромные. Сметали всё подряд, то же самое, что мы с папой запасли: муку в основном, мыло, соль... Хотя и говорили, тоже хорошо запомнилось, что никакой осады не будет, но никто не верил. Не верить теперь было куда надёжнее, чем верить. И тащили в дом по старой привычке. А мне было не нужно. Я просто дошёл до ближайшей булочной, встал в конец огромной очереди и выстоял её до конца, потому что решил, что всё-таки надо набрать побольше хлеба, чтобы был запас сухарей. Мука-мукой, но из неё нужно ещё хлеб этот как-то соорудить. А я не умел. И блинчики тоже папа сам всегда делал, а я не знал, что он там смешивает и как. Просто было очень вкусно, со сметаной и с мёдом, а как они получаются, об этом я никогда не думал.

Хлеб мне купить удалось, но это стало моей последней покупкой. Что сделал для меня папа, я понял не в те дни, а уже гораздо позднее. А то, что люди успели прикупить, последнего своего, всё равно стало для них потом каплей в море. Никто же и думать не мог, что совсем скоро придётся есть лепёшки из горчицы, смешанной с мучной пылью, которая раньше шла на обойный клей.

С первых дней сентября в городе ввели продовольственные карточки. Столовые, рестораны – всё закрылось. Мне тоже дали, через жилконтору получил, на себя одного, папа там уже у них в живых не числился, успели вычеркнуть. А с октября люди стали получать по карточкам 400 граммов хлеба в сутки, кто работал, а все остальные – по 200. Потом, в ноябре, кажется, уменьшили и это, стали давать по 300 и по 150. А в конце месяца – уже совсем кошмарный паек: 250 и 125 граммов.

Я тоже ходил, брал. Мог бы обойтись, хлеб был почти несъедобный, перемешан с чем-то немучным, типа отрубей или жмыха какого-то, или мякины, и непропечённый. Я его кашами заменял разными, варил их себе по очереди, чтобы не надоела одна и та же. Гречневую, например, я люблю меньше пшённой, потому что её нельзя есть с мёдом. А пшённую можно. Но зато пшённая хуже идёт с подсолнечным маслом. Вонюче получается. А гречка часть этого запаха впитывает и тогда нормально выходит. Не отбивает вкус сухой колбасы, которой можно кашу закусывать, вдогонку. А сверху каши я делал себе омлет из яичного порошка, жарил на топлёном масле, оно долго стоит и не портится. Не такой вкусный получался, как если из настоящих яиц делать, но потом я привык и даже понравилось. Нужно было просто сильно его взбить, до высокой пены. И плеснуть разведённого сухого молочка, не забыв чуть-чуть присолить. Чёрный перец тоже у нас был, то есть у меня, в запасе. Странное дело, я его раньше, до войны, никогда себе не сыпал, хотя папа клал его повсюду, в любое своё блюдо, что меня ужасно удивляло – он же едкий на язык и колючий. А сейчас полюбил. Понял его, как папа. И с ним вроде теплей как-то становилось в теле, не так быстро холод пробирал. Топить уже не топили, всё было отключено, все коммуникации – приходилось буржуйку использовать. Я её на банку горохового концентрата выменял у нашего дворника, старика. Сказал, сохранилась с довоенных ещё времен, кушайте, дядя Антип. А вечером бросил ему в полуподвал, через решётку, пачку муки, две рыбные консервы, одну тушёнку и кило сахара. Я его всё равно не ел, предпочитал мёдом чай заедать. Ещё хотел папирос ему добавить, потому что Антип наш всегда, сколько я его помнил, дымил беспрестанно, не вынимая курева изо рта. Но не смог вспомнить, куда их заскладировал, папиросы эти. То ли в конец антресоли, то ли вместе с увязкой рисовых упаковок на самом верху кладовки. Короче, не стал искать, неохота было. А всё остальное сложил в аккуратный в куль и бросил ему туда, чтобы он подумал, будто кто-то прячет там у него своё, схороненное от других. А он, я решил, найдёт и сам съест.