Раньше времени Иван решил бурю в себе не затевать. Надо ж прежде понять, чего там у неё получится, какие дела и кто наметится для рождения, какого размера, как кто. Он погладил её по голове со своей верхотуры и успокоил:
– Беременная, и ладно, дело ж обычное. Все бабы рожают, значит, такая судьба. Чему быть, то и получится. Ждать будем, ага? – И выдавил из себя честную не до конца улыбку. Чего сказать больше, не сообразил.
Дюка, не обнаружившая в его словах ни явного восторга, ни открытого разочарования, несколько озадачилась, но постаралась скрыть растерянность и виду не подала. Разделась и стала укладываться. А он пошёл досаживать на коробочку серебряный угол.
Здесь теперь самое время остановить повествование и вернуть вас в зиму 43-го, к продолжению истории нашего Гирша.
«Тогда я первым делом решил начать с долга. Папа, когда диктовал, какие дела сделать, с этого сразу начал, первой цифрой просил обозначить по перечню. Сказал, если доведётся, найди кого-нибудь из семьи его и вещь отдай. Так мне спокойней будет на том свете. А фамилия его была Волынцев, того чина из органов, которого расстреляли, помните?
Надо сказать, зима 42/43-го года резко отличалась от предыдущей. По улицам города уже ходил общественный транспорт, не видно было снежных сугробов, мусора. Работали многие предприятия, топливо было уже, электричество. Почти во всех домах работали водопровод, канализация, открылись городские бани и всё такое. И восстановили связь, телефон включили снова, у кого был. Только с едой оставалось ужасное положение, хотя и не такое, как раньше. Потому что по чуть-чуть наши ленинградцы стали получать жиры, крупу. Даже мясо. И кто не умер, медленно начал оживать, но еле-еле.
Я тогда не мог знать ничего и ни про кого из тех, кто в списке у меня был. Работает там у них телефон или не работает, живые или не живые, уехали или остались – жить или умирать. Я просто трубку поднял и набрал. А там взяли и ответили, женщина. Голос, помню, слабый был, почти не слышно. Я спросил адрес, сказал, имею поручение от Наума Евсеевича Гиршбаума, ювелира. Она продиктовала, и я пошёл, недалеко от нас, в самом центре. Звали её Полина Андреевна, тоже Волынцева, по расстрелянному мужу. Его казнили, а жильё не отобрали, как у других, пожалели, видно, коллегу. И жену в специальный лагерь не отправили, был такой для жён приговорённых.
В дверь стучал долго, звонок не работал. Слышал, как она шла открывать, медленно, ноги волокла, как будто и не в тапочках была, и не в валенках, а в туфлях, на каблучке таком невысоком, поэтому слышно было, как по паркету они тукают и скребут. Он у них, я потом увидал, паркет, я имею в виду, только в коридоре оставался, как и у меня. Остальное тоже сожгли, наверное. А валенки, обрезанные, стоптанные, рядом недалеко стояли – она, как я понял, переобулась, чтобы меня встретить. Блокада – не блокада, а порядок есть порядок, гость в доме, мужчина. Такая она была женщина, хотя и вдова преступного шпиона. Любил её, наверное, шпион из органов, потому и вещь такую у папы для неё заказал, очень дорогую, я кое-чего про это знаю. Там один камень главный, алмазный самородок, изумительно огранённый, крупный, а вокруг него – помельче. Потом ещё мельче. И совсем уже небольшие. Всего пятьдесят шесть камней. На золотой круглой бляхе. Всё вместе – брошь на защёлке.
Дверь открыла, поклонилась слегка – настоящая петербурженка, интеллигентка, видно было сразу. Закутанная в облезлую шубу какую-то, а снизу длинная юбка, до туфелек. Голова почти седая, не вся, уложенная, не покрытая, а сама в морщинках: и шея, и под глазами, хотя не старая ещё, лет сорок пять – сорок семь, не больше. Глаза печальные, даже старее, чем сама, почти бесцветные и сухие, выплакавшие всё, наверное, до конца.
Рукой в гостиную пригласила и пошла медленно передо мной, повела. Дошли, сели. Я вещь достал, развернул и на стол положил, красного дерева стол тот был, не сожжённый. И один диван, куда сели с ней, тоже красный, с резными завитками на подлокотниках. Больше ничего. Всё как у всех, только у неё сын ещё был и дочка, и оба они от голода умерли. В первую же зиму. Так она мне рассказала. А она выжила вот, хотя всё, как я понял, что могло помочь выжить, доставалось им, детям.
Папу она не знала сама, но слышала про него от мужа, от Волынцева, от заказчика нашего. Аркадий, сказала, исключительно отзывался о папе вашем, об умелости его, об особом ювелирном таланте и о высокой порядочности человеческой.
Потом брошь эту в руки взяла, долго смотрела на неё и молчала. Не то чтобы на свет там, к окну поднести, покрутить и искорки поизучать. А просто держала и смотрела. Я говорю, ваше это, Полина Андреевна, муж ваш не забрал. Не успел забрать тогда. А папа велел найти вас и заказ отдать. Папа умер сам, перед войной.
Она головой покачала, про своё думая про что-то. Потом сказала, что это, мол, чрезвычайно любезно с нашей стороны, что так мы с ней поступаем, я и покойный мой папа. И что она несказанно благодарна нам и никогда этого не забудет. А я подумал, что – ясное дело – такой штукой если по уму распорядиться, то можно жизнь себе и питание до конца войны обеспечить, если только она вечной не окажется.
– Вы, наверное, подумали, что я немедленно попытаюсь это продать? – тихим голосом спросила Полина Андреевна, оторвав от броши глаза и переведя их на меня. – Нет, не стану. Не дождутся они – ни Иосиф Сталин, ни фашисты Адольфа Гитлера. Это теперь будет со мной. До конца. Это всё, что осталось теперь от моего Аркадия.
– Да, – согласился я с её довольно странными словами, чувствуя, однако, что есть в них что-то истинное, настоящее и что скрывают они какую-то плохо известную мне правду. И сказал, сам не зная для чего: – Вот и папа говорил, что Ленин умер, а идеи остались. И Сталина он тоже не любил, говорил, что убийца.
– Оба они убийцы, Гришенька, но теперь это не имеет ровно никакого значения. Что могли, они уже сделали. А этот, – она кивнула за окно, – ещё и сделает. – Полина Андреевна с трудом подняла себя на ноги и во второй раз вежливо поклонилась в моём направлении. – А вам ещё раз огромное спасибо за всё, и пусть у вас всё будет в жизни так, как быть тому должно.
Когда я вернулся к себе на Фонтанку, то уже знал, как поступлю, если всё получится из того, что я собирался предпринять. Или даже если удастся только часть моей задумки. А пока, не размышляя долго, я вытащил из кладовки мешок, что освободился из-под пачек с перловкой, разложил его на полу и начал методично и по возможности аккуратно, так, чтобы набить пополней, укладывать в него продукты.
Начал с тяжёлого, с тушёночных банок и других консервов, всех сортов, для равновесия. Потом – крупы, тоже всякие. Дальше – в очередь, тоже всё похожее, что не бьётся. Для банок из стекла, закатанных, ну где мёд был и другое, и бутылей с маслом, и водки освободил другой мешок и тоже сложил. А рюкзак набил тем, что полегче: макароны в основном, сухофрукты, палку сырокопчёной накрепко затвердевшей колбасы, сухое молоко, сахар. И папиросы. Много папиросных пачек. Потому что заметил на правой руке у Полины Андреевны пожелтевший ноготь указательного пальца. Не знал, от табака или от чего, но подумал, хуже не будет, это всегда валюта, как и водка. И так мне радостно было в этот момент, когда передачу ту собирал, и так на душе спокойно. Потому что знал, что хочу помочь женщине этой ужасно, милой такой и несчастной – и потому ещё, что она не выдаст меня никогда, и не скажет никому, если спросят откуда, мол, что и почему. Я многим хотел бы помочь, очень даже многим, но страх всегда жил во мне и не пускал, отгораживал мысли мои от добрых поступков. Этот страх всегда был раньше меня, проворней. Не дай Бог, Гришенька, подсказывал мне осторожный маленький человечек, живущий внутри меня, не дай Господь, выйдет такое дело наружу, и не оберёшься ты тогда несчастий, которые обрушатся так, что голову не успеешь прикрыть руками.