А когда за нами собак пустили с автоматчиками, то пришлось в воду бросаться, чтобы овчарочий нюх сбить. А вода та болотом оказалась, топью, и, хочешь – не хочешь, пришлось вглубь зайти, чтоб с головой укрыться, когда увидят. Я кочку под ногами попружинистей нащупал, присел на неё, замер и дышу через тростинку. Хабибуллин тоже присел, но, чувствую, задёргался сразу же, потому что его тут же вниз потащило, да так быстро, что ему уже роста не достало воздуха схватить. И я сижу и это понимаю, но ничего сделать не могу, потому что тогда и сам утопну или обоих выдам, потому что засекут. Так Ринатку Хабибуллина и утащило вниз, только пузырь прощальный мимо меня протолкнулся и ушёл наверх, к фашистам.
А я просидел с дырчатым растением во рту ещё часа два, наверное, продрог дико, но потом стало темно, и я вытолкнул себя обратно, на воздух. К берегу болотному добирался уже осторожно, знал теперь, как надо перебирать ногами, чувствовал, как не засосёт.
К утру из леса выбрался, а там наши, я своих сразу признал, издалека ещё. Тогда я в рост встал, рот распахнул от счастья собственного спасенья и двинул к своим, добирая последние силы, какие оставались ещё во мне. Мне каши тут же навалили, целый котелок, и я её жрал и жрал, заталкивая в желудок как можно больше впрок, потому что сильно оголодал после лагеря. А ребята смеялись и подкладывали и ещё тушенки открыли банку, чтоб салом смазать для лучшего прохождения, а то, сказали, пробка у тебя, парень, в жопе получится, пробивать потом придётся. И выпить налили, для быстрого покоя тела.
А потом за мной прибыли из штаба дивизии и отвезли в СМЕРШ. Это армейское подразделение контрразведки, где ловят вражеских лазутчиков и собственных предателей. Там судили-рядили, но как-то без меня обошлись. Пару раз то-сё спросили и под арест. А там часовой говорит, тебя, мол, решают сейчас, в штрафбат отдать или же в тыл отправлять как предателя. И продолжает: скорее как предатель пойдёшь, у них сейчас по шпионам не очень ловится, а ответ держать надо – у всякого свое начальство, ты их, брат, тоже понять должон, так ведь?
И оказался прав. На другой день в тыл меня отправили. Там выяснять стали уже не на скорую руку, в мелочах копаться решили. И нашли, чего искали. Как же ты, говорят, Гиршбаум, вообще в армию попал, раз непризывной ещё был. К тому же блокадник. Кто ж тебя взял, почему? Или в разведшколе вашей ошибочку такую пропустили, с возрастом обмишурились? Только у нас тут, гражданин хороший, или как там вас по-настоящему, не мишурятся. У нас против немецких шпионов и диверсантов глаз намётанный, даже если они и выглядят подростками.
Я им – так вы проверьте, узнайте. Военный комиссар, говорю, такой-то. Я добровольцем пришёл, он лично разрешил, и меня призвали, всё по закону. В смысле, по исключению из закона.
Они и вправду проверили. И говорят, да, ошиблись мы с тобой, парень, всё ж в разведшколе вашей немало предусмотрели для твоей легенды. Комиссар тот в гробу, чахотка – не чахотка, теперь не установишь. А больше свидетелей нет, получается. Ловкая разработка.
Я говорю, есть, неправда. Ещё одного назвать могу, помощником был у комиссара. Маркелов его фамилия, по званию не знаю кто, но он не может не помнить, он ко мне заходил ещё домой, на Фотанку, и фамилию мою знает. И сам на сборный пункт меня отправлял.
Те снова проверили, смершевцы, дали запрос, не поленились. И говорят, всё, Гиршбаум, трибунал тебе будет военный, ложь твоя окончательно опровергнута фактами. Никакого, сказал, не знаю Гиршбаума, ни на какой Фонтанке никогда не был. Это майор Маркелов, на которого ты указал, лично органам дознания всё и доложил. Он теперь военный комиссар там, на месте старого, что умер. Так что всё, юноша, вопрос твой можно считать конченым. Как и самого тебя. И будет тебе, младший сержант, лазутчик Григорий Гиршбаум, трибунал теперь.
Но был не трибунал, а суд по 58-й статье, который назначил 10 лет лагерей, но уже наших, своих, родных. И никаких писем ниоткуда и никуда. Хотя и писать мне было некому, и не от кого получать, кроме Полины Андреевны Волынцевой, про которую я совсем ничего не знал. Но это так, к слову...»
Вернувшись домой, Гирш обнаружил на столе в гостиной записку следующего содержания.
«Я ушол Григорий Наумычь. Совсем от вас. Дюка умирла они позвонили и сказали умирла. И дитей родила карлики обои. Простити миня, не могу как обищал. Иван».
Что совсем не пришло ему в голову, так это подумать об этом кретине, авторе записки. В этот момент Гандрабура просто перестал существовать для Гирша вообще как живая единица. Главная же новость была столь чудовищной, что он не мог более стоять. Ноги ослабли, его потащило вниз и всем весом бухнуло о паркетный пол. Где он и пробыл, скрючившись, несколько самых страшных первых минут. Потом медленно оторвал тело от паркета и затащил себя на стул. Обо всём мог подумать Григорий Наумович, всё порасставить и пораскинуть своим практическим умом. И то, как они с Дюкой будут подымать маленьких, в двойную семейную радость, когда из жизни их исчезнет циклоп, которого он сам же привёл в дом и со всеми потрохами вручил своей любимой девочке. Или же как будут втроём они, заодно с циклопом, подымать малюток, радуясь такому прибавлению в их дружном, хотя и немного удивительном семействе, если тот одумается и останется жить дальше, с Дюкой и сыновьями. Об одном не подумал, что дочка его будет лежать мёртвой в роддомовском холодильнике для случайных и редких трупов и никогда не сможет увидеть своих деток.
Гирш оставался сидеть, где сидел, и тупо продолжал не верить. Он не привык вообще думать о дочери как о больном организме ни в главном, ни во всех остальных второстепенных смыслах. Всегда юное и стройное Дюкино тело, казалось, останется вечно молодым, а значит, здоровым. Гирш не ведал ничего и не думал про иммунитеты и прочие врачебные изобретения, он видел и знал лишь то, что происходило на его глазах. Дюка не болела почти никогда. Из простуд своих редких выбиралась легко и без последствий. Иногда они шутили с ней на тему болячек разных, так дочь всегда говорила, что пока инфекция в ней начнёт разбираться, куда это её занесло и где тут место, чтобы разогнаться, лекарство успеет догнать её и размолотит насмерть, чтобы не удивлялась больше, чем положено. Однако чаще до лекарств дело вообще не доходило, хватало домашнего вмешательства. Крепкий чай с мёдом и лимоном являлся для маленького организма столь убийственно суровым орудием против основных типов простудных бактерий, что одним-двумя горячими ударами по компактной Дюкиной нутрянке дело обычно и заканчивалось. Ранние типовые болезни, свойственные прочим детским организмам, если не говорить о главной, так же легко миновали Дюку. В общем, всё было в порядке. Месячные у дочки, насколько понимал он сам, начались немногим позднее, чем полагается, но впоследствии обрели регулярность и сделались полноценной принадлежностью взрослой, но просто маленькой женщины. Видела, слышала, осязала и всё прочее – совершенно без какого-либо искажения. Любые патологии, кроме гипофизарной, отсутствовали напрочь, как будто речь шла о совершенно нормальной усреднённой женщине.
Гирш думал иногда, внутренне улыбаясь, что, мол, сам помрёт, а Дюка его жить будет вечно. Жить и не стареть, оставаясь всё той же остановившейся в годах Дюймовочкой. Но только теперь Дюймовочки нет, а сам он есть. Этого не учёл.