Когда встретились в условленном месте, она мне на сена стожок кивнула и подмигнула. И пошла к стожку тому, сама вроде как без никого, одна. И оглядывается. Ринатка подтолкнул меня, иди, мол, скорей, другой раз не договорюсь, не даст больше, потому что обманывать ведь собираемся, хитрить. Я и пошёл тоже, а сам по сторонам озираюсь, боюсь, заметит кто и про обман наш после расскажет.
Она уже в глубине лежала стога того, закопанная, юбка задрана, без ничего. Меня увидала, сено раздвинула слегка, так чтоб и я увидел её, и ноги развела, широко, призывно так и улыбнулась. Я посмотрел и увидел сначала не её саму, а это её. Оно было живое, как существо, оно дышало и, казалось, пульсировало, оно тебя видело, оно всё про тебя знало и смеялось, оно было само по себе, отдельно от всего остального, даже от самой бабы этой, от пухлого её оголившегося живота и красноватых, с тёмными овалами на внутренней поверхности, ляжек. От этого пахло стыдом и желанием, завистью и властью. Это было то, ради чего предавали, продавали и забывали про совесть; но и геройствовали, и совершали поступки, и даже отдавали жизнь. Это было оно.
Плохо тогда у нас с ней получилось, не так, как положено тому быть. В общем, выстрелил я в неё почти сразу, как только порты стянул, даже толком не понял, что случилось. Не донёс, короче. Только гимнастёрку ей обпачкал. Она взрослая была, за тридцать, а мне восемнадцать неполных. Потом пробовать начал дальше, по второй, по-нормальному уже, но она рукой мне всё моё хозяйство обратно в штаны затолкала и юбку свою одёрнула. Сказала, тебе, сынок, для начала хорошо бы парочку фрицев завалить, а уж потом всё у тебя получится, поверь мне. Только надо, чтоб ты сам это видел, своими глазами, как они от твоей пули заваливаются, чтобы прочувствовать чужую смерть от своей руки. И запомни, мужиком стать можно или через бабу, или ж через дело, через поступок. А самый походящий для мужика поступок – это смерть его врага, если с бабой у него трудность. Так вот, сынок, твой путь – он через дело, а не через нас, знай про такое. Вот иди и сделай вперёд дело. А мы сами после найдёмся да приластимся, не дрейфь.
После этого травинку меж зубов вставила и пошла себе обратно от стожка.
А Ринатке я сказал, что нормально, понравилось. Почему-то показалось мне, не выдаст она меня после слов её про фашистов, которых обязательно надо застрелить. И всё. Дальше знаете. Суд, сразу за ним лагерь, тоже не женский, ясное дело, и вот эти два ленинградских дня сразу после поезда. И моя бывшая спальня, где Юля в те минуты в темноте снимала с меня одежду, а я неумело подчинялся ей, пытаясь выкарабкаться из ступора, в который впал по воле случая.
– Ты хороший, я знаю, ты будешь меня любить, и меня, и нашу девочку, правда?
Я только согласно мотал головой, потому что и на самом деле хотел любить и Юлю саму, и дочку нашу с ней Машу, и всех-всех вокруг, кто выписал мне мандат от смерти и наградил этой нечеловеческой ночью.
Она раздела меня догола и разделась сама. Я не видел её тела так, как мне этого хотелось, но я и так знал, что оно прекрасно.
– Сейчас, Гришенька, сейчас, подожди... – она положила меня на спину и, нагая, начала ласкать, неторопливо, всем телом трясь об меня, о мои ноги, о живот, о моё лицо, руки и грудь, доводя до исступления и потери целого мира, что был вокруг меня. Потом она перебралась наверх и внезапно, коротким и быстрым движением наделась на меня. И вжалась в моё тело, как не бывает тесней.
И это было прекрасно, это и было то самое, к чему идёт каждый добрый человек, отбрасывая на своём пути всё ненужное, мешающее и пустое. Я понял это в ту самую первую ночь в моей жизни. Ночь, которую я провёл с женщиной, став настоящим мужчиной.
Так я и не успел тогда выковырять камни. Потому что в семь утра сначала хлопнул лифт, затем во входной двери стали копошиться ключом, и я, растолканный Юлькой, едва успел, подхватив одежду, перебежать в кабинет, натянуть на себя трусы и юркнуть под покрывало, закрыв глаза.
А в девять меня уже растолкал сам Маркелов – я спал как убитый после предыдущей ночи, тревожной и бессонной, и нынешней, настоящей ночи моей первой любви – именно так я тогда про неё думал. И ко времени утренней побудки ситуация, в которую я попал, пойдя на поводу у милицейского чина, уже не казалась мне такой отчаянно безнадёжной и ужасной в своих последствиях. С Юлькой я испытал редкий по силе ощущений восторг, а Машенька мне и так, без всякого расчёта, была на самом деле ужасно симпатична.
Одного только не знал я, бодря себя надеждами, что ни Маркелову, ни Юльке самой не было до меня и до моих симпатий-антипатий никакого дела. У них была задачка, и они её решали, как умели, двумя разными способами, каждый своим. А я был для них сразу два ответа в их задачнике, которые сходились в один правильный после двух безошибочных решений. Они и нашли их, решения эти. А в остатке была Машка и был я. Сами того не предполагая, мы просто обернулись оставленной на прилавке сдачей от щедрот маркеловского стола. Мы с моей маленькой дочуркой Машенькой, с Марией Григорьевной Лунио, с мамой вашей, Дюкой.
И только потом, через время, узнал я, что не случайно Маркелов ночевать не пришёл в тот вечер. Он просто дал дочери команду, действуй, мол, бери ситуацию в руки, закрепляй, мол, свой и мой сатанинский план. Другими словами, подтолкнул к активному действию, хотя и не тот человек была Юлька Маркелова, не той подчинённости персона. Она всю жизнь свою в непослушании у командира своего была, числилась вроде вольнонаёмного гражданского персонала, брала без уведомления право на увольнение и забастовку. И делала это вплоть до самого бегства с Фонтанки, вводя отца в бешеные припадки отчаяния и безнадёги.
Я же, так удобно и вовремя подвернувшись, стал для них обоих снадобьем двойного действия, снявшим всего за один приём общее семейное недомогание. Что, кстати, и спасло мне жизнь. Только узнал я об этом, уже покинув Ленинград...»
В те годы, когда мы с Нямой росли, набирая быстрый ум и малый вес, про доктора Спока, американское светило в детской медицине, уже знали все. Книжки его переведённые читали, из рук в руки передавали их, а после ещё на кухнях спорили, что, мол, и прав доктор этот, и не до конца. Правда, потом говорили, отказался он от ряда положений в ученьях своих, согласившись, что накопившаяся практика сделала несколько иные выводы относительно его предположений.
Мы с Нямой своим маленьким примером как раз оказались такой противоположностью. Разными ребячьими болезнями, если не брать в расчёт этот проклятущий гипофизарный нанизм, практически не болели. Как и мама наша, Дюка, которая также избежала их в своё время. Ели мы с Нямой нормально, не всё подряд, конечно, из того, чем кормила нас Франя, но зато не кривлялись, как другие, и не портили воздух и вид дурацкой отрыжкой. Дедушку Гирша обожать стали значительно раньше разумного срока; смотрели на него со встречным умилением, начиная чуть ли не с перевёрнутого изображения. А когда всё выпрямилось и перекувыркнулось обратно, уже просто глаз не могли оторвать от того, как он навстречу нам губы вытягивал, гукал и подмигивал влажными зрачками. То есть по линии мамы всё было не по этому Споку. Зато частично совпадало по отцовскому направлению наследственности. В том смысле, что любой похожестью, на какую можно было рассчитывать, штудируя учёного и врача, похвастаться было ну никак невозможно. Даже, если в случае с Иваном и нашлось бы чего-нибудь мало-мальски завалящее для предмета будущей сыновьей гордости, то впоследствии оно бы по-любому успешно рассосалось, поскольку по характеру и по уму отец наш всё же был и есть классический недоумок.