— Боюсь, там нет виски. Тут невозможно его достать. Но, думаю, водка там будет. Правда, нелицензионная. Вы же понимаете — время такое. Собственного изготовления. И еще у них наверняка есть вино. В этом я могу вас заверить.
— Отлично. А знаете что, господин британский генерал? Рядом со мной, за стеной, на Манхэттене, живет польская семья. Очень богатая. У мужа кривые зубы, башмаки фасона прошлого века, всегда настолько грязные, что кажется, он только что с поля, и длинные, рыжие, никогда не знавшие ножниц усы. А его жена — идеал классической красоты. Действительно красавица. Это довольно типично для поляков. Мужчины выглядят, в большинстве своем, как прислуга, даже если они благородных кровей, а женщины — как дворянки. Даже если работают у графинь прислугой. Эта миссис как-то пришла ко мне, с письмом от своего родственника, которое нелегально вывезли из Польши в Швейцарию и отправили по почте из Цюриха. Ее родственник живет неподалеку от Освенцима. Это такой городок в Польше, в окрестностях которого немцы создали Аушвиц. Она очень хотела, чтобы в «Таймс» опубликовали это письмо. О трубах, крематориях, мужчинах в полосатых робах, марширующих колоннами в каменоломни. О железнодорожных платформах, на которых матерей везут отдельно от детей, но прежде всего о том, что там, в массовом порядке, как на работающей в три смены фабрике, уничтожают евреев. Мне не удалось его опубликовать, как я ни старался. Не ради той женщины — ради дела. Артуру нужно было больше фактов. И какие-нибудь снимки. Хотя бы один. У моего главного редактора пунктик по части изобразительного ряда, он считает, что только фотография может подтвердить или опровергнуть публикуемую в газете информацию. И что без фоторепортажа можно публиковать разве что финансовые сводки с Уолл-стрит. Хотя мы и тогда стараемся дать фото какого-нибудь запарившегося дилера. Артуру важно было не дать маху. Я его понимаю. Он опасался, что без явных, неопровержимых доказательств его сочтут сионистом. К тому, что его, еврея по крови и по религиозным убеждениям, часто воспринимают как антисемита, он уже успел привыкнуть. Но это была моя красавица-соседка. Стопроцентная полька. В ней нет ни капли еврейской крови. Это первое, что я у нее выснил. Ее отец, стопроцентный поляк, тоже преподавал что-то, не знаю, что именно, в Краковском университете. Это я точно помню. Краков. Какое странное стечение обстоятельств, не правда ли? А может, не случайное? Неужели в Польше, мать их, всего один университет?
Английский офицер не успел ответить. Автомобиль вдруг резко затормозил. Они остановились у аллеи, которая вела к большому деревянному трехэтажному дому под сенью развесистых лип. Адъютант торопливо открыл дверцу машины.
Они вошли в темную прихожую, из которой была видна огромная, ярко освещенная комната с деревянными столами и стоявшими вдоль них скамьями. У камина в торцевой стене, на полу из светлых сосновых досок стояла жестяная ванна. Старушка в коричневой блузке и юбке с повязанным поверх цветастым фартуком мыла ноги обнаженному мужчине, лежавшему в ванне. Над водой торчали только его ступни и голова.
— Добрый вечер, мадам Кальм, добрый вечер, герр Рейтер, — сказал офицер, входя в комнату.
Первую часть этой фразы он произнес по-французски, вторую — по-немецки. Мадам Кальм посмотрела на них, улыбнулась и что-то ответила, не прерывая своего занятия. А голый герр Рейтер в ванне не обратил на вошедших никакого внимания. Англичанин подошел к серванту, стоявшему у дверей туалетной комнаты. Принес графин с красным вином и четыре бокала. Мужчины сели за один из столов.
Стэнли не мог отвести восхищенного взгляда от мадам Кальм, склонившейся над обнаженным телом герра Рейтера. Интересно, возможно ли нечто подобное в американском доме? — думал он. Голый мужчина, которого в присутствии совершенно постороннего, то есть в его присутствии — англичанин с адъютантом, вероятно, бывали здесь и раньше, — моет женщина. И им обоим на вид далеко за семьдесят. Этого не позволили бы себе даже распущенные голливудские актеры! А если бы и позволили, то женщине было бы не больше двадцати пяти, да и мужчине примерно столько же, но, в конце концов, цензура все равно вырезала бы эту сцену. Америка так целомудренна. И при этом такая ханжеская. На Таймс-сквер в Нью-Йорке нельзя спокойно пройти вечером, чтобы к тебе не пристала хотя бы одна из целого табуна проституток. Больницы, особенно в Гарлеме, переполнены больными сифилисом и гонореей, в Центральном парке почти каждый день кого-нибудь насилуют, но на показах моды платье должно прикрывать как минимум три четверти груди, а подол юбки не может быть выше четырех дюймов от колена. Иначе фото с такого дефиле нельзя публиковать в газете. Зато можно спокойно показывать изрешеченный пулями, как сито, живот жертвы нападения — но только до пупка, изуродованное лицо или крупный план спины с ножом под лопаткой. Причем чем глубже нож воткнут, тем лучше.
— Вы будете? Это замечательное вино. Мадам Кальм до войны занималась виноделием, — вывел его из задумчивости голос англичанина. — Это вино очень хорошего, тридцать девятого года.
— Хороший год? Тридцать девятый? Если вы называете так урожай этого года, я с удовольствием выпью.
Они выпили пять полных графинов вина. Мадам Кальм, которая присоединилась к ним после первого, разбавляла себе вино водой. «Действительно, — в какой-то момент подумал Стэнли, — чертов англичанин прав, тридцать девятый год был очень хорошим. Во всяком случае, для винограда».
Когда они допивали третий графин, герр Рейтер уже храпел, но к концу четвертого, видимо, от их все более громких криков, неожиданно проснулся. Он встал в ванне и, как маленький мальчик, которого вдруг разбудили, стал протирать глаза. Мадам Кальм спокойно допила свой бокал и, не выходя из-за стола, со смехом сказала ему что-то.
Стэнли заметил, что это был не французский и не немецкий. Тем не менее все всё поняли. Кроме него. Он подумал, что в Европе общаются на любом языке. И почувствовал себя невежей. По сравнению с мадам Кальм, с этим английским офицером и его адъютантом, он чувствовал себя неграмотной прислугой. Все за столом понимали друг друга, кроме него. Что тому причиной? Стэнли окончил Принстон. Отличное учебное заведение, по американским меркам. Одно из лучших в стране. Он далеко не глуп. Всегда был трудолюбив. Учил всё, что задавали, и даже больше, если ему казалось, что этого недостаточно. Но это было в Америке. Там не было необходимости изучать другие языки. Этого не требовали ни родители, ни школа, ни университет. У него не было ни стимула, ни поводов общаться с внешним миром. Если что-то не переведено на английский, значит, оно того не стоит. Зацикленная на самой себе, кичащаяся своим величием и силой, относящаяся к всему остальному миру как к отсталому, не поспевающему за прогрессом, Америка болезненно «америкоцентрична», он бы так это назвал. Американская элита подавилась величием и нынешней мощью Америки, как рыбьей костью, которая стала ей поперек горла, и от этого задыхается, а ее мозг не получает достаточно кислорода. А народ? Народ, который — в этом и заключается парадокс — происходит в основном из Европы, относится к этой Европе как к выцветшим, пожелтевшим снимкам в семейных альбомах или к фотографиям из национального заповедника. Сколько можно разглядывать такие фотографии? Десять, ну двадцать раз, потом надоест. И народу становится, как говорят в той же Европе, «egal» — это слово к концу второго графина вина урожая тридцать девятого года он успел уже выучить — пока на его банковский счет в конце месяца капает то, что положено. А оно капает. Потому что война щедро подгоняет конъюнктуру, хотя большинство американцев, если их спросить, что такое «конъюнктура», ответит, что это что-то архитектурное — или французское ругательство. Для Америки достаточно того, что элите это слово известно. И если элита объявит, что это французское ругательство, народ поверит. А если назовет благословением, поверит и в это. Он подумал, что должен на коленях благодарить Бога за то, что Гитлер родился в Австрии, а не в Техасе.