В Европе все совсем иначе. Мало кто верит элите. Европейцы относятся к ней, как к туче комаров над озером в летнюю пору. И тоже, как ему кажется, из-за французской революции. Стэнли очень нравилась французская революция. Скорее с точки зрения искусства, чем истории. Это было очень личное. Он защитил диплом на тему «Образы французской революции в объективе фотокамеры: возможное воссоздание исторических хроник». Очень театрализованный и при этом необычайно фотогеничный исторический акт. Три цвета, три прекрасно звучащих, но лживых слова на знаменах, виселицы, гильотины и красивая полуобнаженная женщина, со знаменем в руках ведущая революционеров к окончательной победе равенства, свободы и братства. Много ярко-красного цвета, еще больше крови. И страшный суд, который, как при любой революции, работает в три смены. Каждый день. Такое нельзя было упустить. Он уговорил своего друга надеть взятый напрокат в одном из бродвейских театров парик. Тот должен был выглядеть как Дантон, сидеть на троне и, словно Бог, вершить судьбы людей, отправляя их в рай, чистилище или ад. Друг согласился, надел парик, сел на дубовый трон и перед объективом руководил страшным судом на благо его дипломной работы и фотографии. Снимки получились великолепные. И с точки зрения искусства, и с точки зрения техники. Но не с точки зрения политики. Друг, которого он просил изобразить Дантона, был не таким, как все. У него был синдром Дауна. Хотя Стэнли искренне казалось, что он не особенно отличался от других людей.
Научный руководитель отказался принимать эту работу, не из-за Дантона с синдромом Дауна, напротив — он-то считал всех вождей французской революции психически больными маньяками, и синдром Дауна, с его точки зрения, был бы для них не самым худшим диагнозом. Это больше всего расстроило Стэнли. Он не мог понять, почему профессор университета — представитель американской интеллектуальной элиты — не способен уразуметь, что французская революция первой предложила миру модель либеральной демократии, которую скопировала не только Европа, но и Америка. Зато Бог с синдромом Дауна оказался для господина профессора абсолютно неприемлемым. А для Стэнли важнее всего был именно этот образ: Бог с синдромом Дауна вершит Страшный суд. Он хотел донести до зрителей именно эту информацию. Его научный руководитель любил повторять, что студенты в своих работах должны сосредоточиться на информации, передаваемой визуально. А вышло так, что именно информация и не годится. Умственно неполноценный Бог с синдромом Дауна, который в насмешку над историей и вопреки неопровержимым истинам вершит Страшный суд в ходе какой-то если не «красной», то по крайней мере ярко-«розовой» революции, не укладывался в рамки политкорректности для Америки, которая кичилась свободой и правом непринужденно высказывать любую точку зрения.
Он отозвал свою работу. Наивный юношеский максимализм не позволил ему пойти ни на один из предложенных научным руководителем компромиссов. Он написал другую работу. Сделал другие фотографии. Из чувства противоречия, для контраста и чтобы немного позлить руководителя, выбрал другую тему, тривиальную и куда менее важную. Он занялся поразительной, неправдоподобно, с его точки зрения, тонкой талией культовой фотомодели Дориан Ли, которая восхищала и по сей день восхищает своей красотой американцев, да и не только их. В уютном грузовике Билла, который привез его в Люксембург, висели вырезки из цветных журналов с фотографиями Ли. В своей дипломной работе Стэнли решил разоблачить мастерские манипуляции фотографов «Life» и «Vogue», которые при помощи специального освещения, игры света и тени, обработки в фотолаборатории и других эффектов делали из талии Ли мечту всех девушек и молодых женщин Америки. Эта работа тоже была не совсем политкорректна. И даже нелегальна. Он фотографировал мисс Ли без ее разрешения. Следил за ней, подглядывал за ее частной жизнью, снимал скрытой камерой. Но это совершенно не смутило его руководителя.
В Европе, вдруг подумалось ему, любой человек элитарен. И мадам Кальм, и англичанин, и его адъютант, и даже храпящий как медведь герр Рейтер. Он понял, что в Европе, в отличие от Америки, народ состоит из личностей, хотя именно в американской конституции, во всех ее приложениях и поправках много говорится об исключительности личности и праве на самоопределение и счастье. Америка, возможно, единственная страна на свете, где право на счастье записано в конституции. И в Америке действительно есть личности, это правда. Но, по его убеждению, всего две. Зато очень большие. Элита и народ.
История демократии, которую анализировал пьяный американский фотограф, допивая четвертый графин вина, вдруг показалась ему необычайно простой. Он только пока еще не понял, стал ли уже сам элитой или пока еще оставался народом...
Пока он размышлял о влиянии французской революции на жизнь Европы, герр Рейтер вылез из ванны, повернулся задом и продемонстрировал им и истории свои голые, огромные, поросшие волосами, бледные ягодицы, а потом взял с полки над камином полотенце и молча исчез за дверью. Герр Рейтер совершенно точно принадлежал к элите — ведь просто-напросто послал всех и всё в жопу. И Стэнли подумал, что, конечно, это тоже один из способов выразить свои взгляды.
Когда вино в пятом графине закончилось, исчезла и мадам Кальм. Минут через пятнадцать она вернулась и положила на стол два ключа. Было ясно, что абсолютно пьяный адъютант, который с трудом смог самостоятельно дойти до туалета, не в состоянии вести машину. Так же, видимо, подумал и адьютант, потому что молча взял один из ключей, попытался с улыбкой пожелать всем доброй ночи, хотя было уже раннее утро, и нетвердой походкой, задевая столы, направился к двери, ведущей к гостиничной части пансиона.
Мадам Кальм тем временем — пользуясь лингвистической эрудицией английского офицера, — объяснила Стэнли, что он будет спать в их лучших апартаментах на третьем этаже. Кровать она застелила атласным бельем, в таз уже налита горячая вода, кувшин с холодной стоит на подоконнике. Мыло у них, к сожалению, только хозяйственное, за что она просит прощения, печь растоплена герром Рейтером, в шкафу есть еще одна перина на случай, если ему будет холодно, завтрак подадут только в одиннадцать, поскольку из-за войны единственная в городе пекарня открывается не раньше десяти. Если он не сможет заснуть, на ночной столик она положила для него несколько книг. Английские, из тех, что нашлись в кладовке. Да, а еще, правда очень редко, ночью по крыше бродит кошка, Колетт. Если будет мяукать, царапать когтями окно и разбудит его, он может спокойно впустить ее в комнату и выставить в коридор. Если ему захочется пить, можно спуститься в салон. Она сейчас принесет бутылку воды, или даже две, и наполнит графин вином. А в камин добавит дров, чтобы сохранялось тепло. В его комнате стоят старинные часы с маятником. Некоторым гостям мешает их тиканье. Достаточно на секунду остановить маятник, как тиканье прекратится, и время остановится...
«Время остановится...»
Он задумался, действительно ли она это сказала, или так перевел англичанин. Должно быть, она действительно так сказала. При переводе многое, как правило, теряется. Эта фраза его озадачила. Большинство прочитанных книг он помнил по одному только предложению. Иногда ему казалось, что это не случайно, что авторы пишут книги лишь для того, чтобы написать это одно-единственное предложение. Спрятать его где-то в дебрях тысяч строк, построить вокруг сюжет, разделить все на главы и абзацы, на самом деле написав лишь его, это единственное предложение. И усердно объяснять свою мысль всеми сотнями страниц. Только благодаря этому предложению книги обретают право на существование. Он же изводит десятки метров пленки ради одного удачного кадра.