Жестокая любовь государя | Страница: 51

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Касатик ты наш, государь Иван Васильевич. Вот свалилась на нас напасть, как камень на голову. Я-то в Москве был, за добром твоим царским присматривал. Как смог, так и справлялся. Сказывают, воры в великом множестве на двор твой пришли, сказывают, едва живота не лишили. Будто бы ты обещал холопам своей властью разобраться и крест на том целовал, что татей накажешь. Только ведь и мы, бояре, не сидели сложа руки. Я своим верным людям сказал, чтобы Михаила Глинского сцапали, а еще мать его, княгиню Анну. Что делать с ними прикажешь, государь? В железах на Москву гнать или, может быть, там же, в срубе, сжечь? — Царь молчал, а Шуйский советовал: — Можно их, как воров, пешком гнать. На руках и ногах железо, а на шею веревку прицепить и кнутами воспитывать. Если бы ты ведал, государь, как невмочь было от их лихоимства. Видно, сам бог тебе в ушки шептал, когда повелел с дядьками разобраться.

Все сгорело у Ивана Васильевича: дворец, Оружейная палата, золото, драгоценные каменья в пыль обратились. Но любимый стул он уберег. И, покидая Москву, первым делом повелел грузить именно этот стул из мореного дуба — редкой и тонкой работы греческих мастеров, на спинке которого вырезаны летящие орлы. Этот стул достался в приданое его деду, Ивану Васильевичу, за Софьей Палеолог, которая явилась во дворец с пустыми сундуками, но зато со своим стулом. Дерево почернело совсем и было отполировано от долгого употребления царственными особами.

Этот стул был поставлен на две ступени, и даже здесь, в боярских хоромах, Иван Васильевич восседал выше «лучших людей», как любила называть себя московская знать.

— Зря беспокоишься, боярин, с Глинскими я уже все уладил.

— Вот как? — подивился новости Шуйский. Прыткий, однако, государь, вот что значит молодость! — Неужно казнил уже? И указа не зачитал.

— Не было указа, — отвечал царь. — Дядьку моего Михаила и бабку Анну, что по твоему наказу повязаны, я велел отпустить. Повелел им через день здесь быть. Что же ты, Петр Иванович, побелел? Обещал я с этим делом разобраться? Вот и разбираюсь. Зря целовать крест я не стану. Уж не подумал ли ты, что я по-твоему сделаю? Видно, вспомнил то время, когда меня за уши драл? Ну да ладно, вижу, что ты совсем оробел, аж пот с лица на кафтан закапал. И еще я тебя спросить хотел… Что ты там говорил такого, когда дядьку моего Юрия убили? В народе-то разное молвят, только вот мне от тебя хочется услышать.

— Не верь, государь! Наговор все это, — внезапно осип боярин. — Как же я мог против своего господина пойти?

— Мог, Петруша, мог, — улыбнулся семнадцатилетний государь пятидесятилетнему мужу. — Стража! В темницу злодея!

Затрещал боярский воротник, и караульщик, сурово глядя на опального князя, давил ему на плечи что есть мочи.

— Попрощайся с государем, ирод! На колени встань! Вот так, а теперь подымайся! К двери ступай! Нечего тебе здесь перед самодержцем разлеживаться!

Целый день из конюшни раздавались крики. Заплечных дел мастера, позабыв про перерыв, исполняли царскую волю. И скоро были выявлены главные подстрекатели черни. Среди них оказались протопоп Благовещенского собора, духовный наставник царя Федор Бармин, князь Юрий Темник и многие лучшие люди.

Царь приходил на конюшню и, глядя в избитые лица вчерашних советников, вопрошал:

— Кто еще с тобой измену супротив государя замышлял? А ну-ка, Никитушка, прижги шельмецу огоньком пяточки.

Никита-палач мгновенно выполнял волю Ивана, и из груди Федора Бармина изрыгались тяжелые слова:

— Будь же ты проклят!

— Веселее, Никитушка, веселее, — советовал государь.

Федор Бармин был привязан к бревну, и, когда пламя касалось израненного тела протопопа, он извивался, словно рыба, вырванная из родной стихии. Священник задыхался от боли, жадно хватал легкими жаркий воздух.

— Все скажу! Все! Захарьины там были! Григорий Захарьин, родной дядька твоей жены!

— Наговор все это, Федор, ой, наговор! Ну-ка, Никитушка, подпали ему огоньком бок, пускай все скажет как на исповеди.

Палач службу знал исправно и, стараясь угодить государю, сунул факел под самую поясницу царского духовника.

— Богом клянусь, государь, говорю так, как если бы перед последним судом предстал, — выл от боли Федор Бармин. — Петр Шуйский и Захарьины заправилы. Григорий говорил, что надоели Глинские, сами, дескать, пришлые, а Русью заправляют, как хозяева!

Это походило на правду. Излишне говорлив бывал иной раз Григорий Юрьевич, а как ближним боярином стал, так язык его вообще теперь удержу не знает.

— Ладно, — смилостивился Иван. — Отвяжи, Никитушка, протопопа, пускай отдышится.

Иван Васильевич крестного целования не нарушил. Виновных, невзирая на чины, били палками на боярском подворье. Досталось и конюшему: разложили Григория Юрьевича Захарьина на лавке, сняли с него портки и выпороли на глазах у черни. Захарьин плакал от обиды, утирал огромными кулаками глаза, но после наказания большим поклоном ударил челом Ивану и просил прощения:

— Прости, государь, прости, Иван Васильевич, бес меня надоумил на лихое дело. Но, видит бог, не желал я тебе зла и племянницу свою Анастасию люблю. Она мне вместо дочери! А если и зол я был на Глинских, так это потому, что за царя тебя не считали, мальцом сопливым называли.

— Ладно, чего уж там, нет на тебе опалы, — подобрел после наказания Иван. — Будь, как и прежде, при Конюшенном приказе боярином.

Федора Бармина вывели во двор. В разодранной сорочке и с кровоподтеками на груди, с ссадинами на лице, протопоп едва ковылял, и, если вдруг чуток останавливался, веревка на шее напоминала ему, что он узник и надо двигаться дальше. Голова безвольно дергалась от резкого рывка, и Федор покорно следовал за своим мучителем.

Никита остановился напротив царя, и, после того как палач поставил протопопа на колени, Иван спросил строгим судьей:

— Знаешь ли ты свою вину, холоп?

— Как не знать, государь, — ведаю. Мне бы царя на путь истины наставить, уму-разуму научить, да вот не успеваю.

— А ты, однако, шутник, протопоп. Дальше говори, послушать хочу.

— Царь в пьянстве и блуде пропадает. Что ни день, так новая девка в тереме, всех мастериц и всех дворовых баб перебрал. Однако этого ему мало. Теперь он из посадов себе баб стал приглядывать. Вот потому Москва и сгорела, что царского бесчестия стыдится. Вот в этом и есть моя вина, государь.

Бояре за спиной самодержца поутихли, так ясный день дожидается бури. Ему бы, духовнику царскому, повиниться, в ноженьки государевы броситься. Может, тогда и смилостивился бы Иван Васильевич. Может быть, гроза стороной прошла бы, а он что дуб, одиноко стоящий в поле, так и тянет к себе грозовые тучи. Как ни велик дуб, а ударит в него молния и спалит до самых корней.

— Так, стало быть, смердячий сын, и опала государева тебя не страшит? — Ни печали на царском лице. — Нет, протопоп, не опала это. Опала — всего-то немилость. Из немилости возвращаются. Ты же отправишься значительно дальше!