Соорудили в двух верстах ниже запруду, перегородили реку сетями. Стрельцы воздвигли мостки, с которых ныряли, опоясав туловище веревками. Казалось, что обшарен каждый камень, осмотрен всякий куст, но младенец канул.
Сгустились сумерки, да так плотно, что за несколько саженей не видно было ни зги.
— Государь, может, до утра отложим? — посмел подступиться к царю Басманов. — Темнота вокруг, стрельцы устали… Да и сам ты, государь, с ног валишься. — Искать! Зажечь всюду фонари и факелы! Искать беспрерывно! Я не уйду отсюда до тех пор, пока не разыщу своего сына!
Запылали факелы, осветив вокруг разбросанные на берегу шатры и реку, виновато урчащую.
Далеко за полночь к реке подошли монахи. Среди продрогших и насмерть усталых стрельцов они отыскали Ивана Васильевича.
— Ждали мы тебя, батюшка… еще утром. Стол накрыт, осетра зажарили такого, как ты любишь, — с луком и чесноком, а тебя все нет. Вот игумен нас и послал к тебе, чтобы в дороге встретить. А как подходить стали, смотрим, весь берег в огнях. Здесь-то и узнали, что ты сыночка лишился. Слов нет, что и говорить! Великая беда тебе досталась. Может, ты, государь, не здесь его ищешь? Прошлым летом близ этого места чернец наш утонул, когда из города с милостыней возвращался. Так его к тому порогу отнесло. За камни он там зацепился. Может, сыночек твой именно там тебя и дожидается? Течение здесь быстрое, никак не удержаться, так ниже оно послабже будет.
Стрельцы пошли к тому месту, которое указали монахи. Два раза бросили крюк, а на третий он за что-то зацепился. Подтащили дружно и в страхе отступили.
Как напоминание о грехах, из воды показалась голова матерой вдовы. Волосы растрепаны, глаза выпучены, и сама будто говорила: «Вот я и пришла за тобой, Иван!»
— В воду ее! В воду! — заорал Иван Васильевич. — Камень привяжите к ногам, да такой, чтобы никогда и выплыть не смогла!
Скоро отыскали здесь же младенца. Обернули его в одеяльце и положили на берег. Иван Васильевич безутешно плакал над трупом сына, и бояре, наблюдая за горем самодержца, робко смахивали слезы с волосатых щек.
— Похоронить сына сейчас. И здесь! — неожиданно распорядился царь.
Его слова не вызвали недоумения; каждый понимал, каково видеть Ивану мертвое дитя. Еще утром Дмитрий капризничал и потешал своим смехом мамок и боярышень. А теперь лежал неподвижный, и одеяльце, вышитое царицей, служило ему саваном. Разве могла знать Анастасия Романовна, что мастерила она его для погребения?!
Подошел Сильвестр и возражал больше для порядка:
— Как же это, государь? И звона прощального не будет.
— Здесь он, погребальный звон, Сильвеструшко, — ткнул себя перстом в грудь царь. — А большего мне не надо.
Неприглядно выглядела Шексна. Стылый ветер продувал насквозь, а с востока неожиданно приволокло тучи, которые зацепились темным брюхом за вершину сопки да так и остались. Потемнело небо, словно проведало о горе Ивана Васильевича, и уже готово было разрыдаться вместе с ним.
Плотники изготовили небольшую и аккуратную домовину, [52] выстругали внутри гладенько доски, чтобы лежалось на них младенцу хорошо и спокойно, а потом, под упокойную молитву, положили младенца Дмитрия на дно каменистой ямы. Ладан казался как никогда едким, заползал в горло и щипал глаза, выжимая у собравшихся слезы.
Анастасия ходить не могла, и стрельцы принесли ее на носилках проститься с первенцем. Царица смотрела на гроб, но у нее не хватало духу, чтобы глянуть на лицо мертвого сына. Пусть он навсегда останется для нее улыбающимся. У царицы не было сил на то, чтобы даже всплакнуть, так и лежала покойницей на жестком вой-локе.
Забрызгал дождь, и его капель походила на погребальную музыку. Бояре и челядь стояли с босыми головами.
Бросил каждый по комочку глины в разверстую могилу, и царевича Дмитрия не стало совсем.
Несколько дней Иван Васильевич не покидал берега Шексны. Часами простаивал на сопке, где навсегда остался его первенец. Место это совсем не погост — крест один на вершине, а до ближайшего села верст двадцать будет. «Монастырь надо здесь поставить, — решил царь. — Пусть чернецы за могилкой младенца присмотрят».
Богомолье Ивану Васильевичу сделалось в тягость, но до монастыря Святого Кирилла он дошел. Монахи встретили его стоя на коленях, так почтили они самодержавного печальника.
Царь был растроган — каждого поцеловал в уста; игумену подарил крест, сняв его со своей груди. Хотел отказаться строгий схимник от царского подарка, но, заглянув в глаза, переполненные болью, принял пожалование с благодарностью.
— Сбылось пророчество отца Максима, — печалился царь. — Говорил мне старик: «Не езжай на богомолье, без сына вернешься». Ехал я в монастырь с покаянием, а приехал с панихидой.
У скорби слов немного. Сколько раз игумену приходилось утешать мирян, а вот царя впервые.
Но в горе все одинаковые.
— Не гневи господа, Иван Васильевич, поплакал и хватит! Душа младенца уже на небе, ему там хорошо. А вот вам с царицей жить надо. Нарожаете еще детишек. Много плакать — бога гневить.
Строгие слова говорил игумен, может быть, и разобиделся бы Иван, но заглянул в глаза старца и понял, что тот знает, о чем говорит, — так может смотреть только человек, который аршинами мерил собственное горе.
— Молись, и пребудет спасение, — сказал старик на прощание.
Вернулся царь в Москву другим, да и столица уже была иной.
Иван Васильевич медленно привыкал к новой Москве: к хороводу выстроенных хоромин, к новым площадям и торговым базарам.
Даже крики зазывал и купцов казались ему не такими громогласными, как прежде, — исчезла в них беспечность и веселость, и сами базары как-то потускнели и сделались тише. Видно, и городу требуется время, чтобы свежие язвы затянулись коростой.
Только базар неподалеку от дворца как будто остался прежним. Спалил огонь деревянные прилавки и торговые ряды, но купцы отстроили их по новой уже на следующий день и, как прежде, нарекли: Мясной ряд, Калашный ряд.
Лобное место тоже оставалось прежним. Здесь все так же толпился народ — деловые люди и бездельники дожидались царских указов и вестей. Все те же напыщенные бирючи, [53] высоко задрав бороды, зачитывали царскую волю и милости. С их слов государь карал и жаловал. И они, набравшись царского величия, чинно всходили на Лобное место.
Прежняя была Москва и все же не та. Может, изменилась она потому, что сам царь сделался другим. Холопы знали его безудержным в веселье, неистощимым на бедовые выдумки: то коней через толпу прогонит, то забавы ради девку расцелует, а то вдруг надумает дурачиться в кулачном бою или заставит родовитого боярина надеть кафтан наоборот, и ходит лучший муж, уткнув рыло в воротник, на потеху государю и черному люду.