Когда подали кофе, встала Шарлотта, младшая из внучат, и звякнула ложечкой по бокалу, призывая к вниманию. Ее дядя произнес тост за здоровье своей мамы, а она хочет поднять бокал за свою бабушку. Всех собравшихся сегодня за этим столом она, бабушка, научила читать. Но читать не слова или фразы — этому их научили в школе, — а читать книги. Когда они приезжали к бабушке на каникулах, она читала им книжки. За время каникул они никогда не успевали дочитать книгу до конца, но было так интересно, что потом они дочитывали ее самостоятельно. А вскоре после начала занятий в школе от бабушки обычно приходила посылка с новой книгой того же автора, и, конечно, невозможно было ее не прочесть.
— Это было так здорово, что мы и дедусю с Анюсей упросили читать нам вслух. Спасибо тебе, бабушка, за то, что ты научила нас читать, привила нам любовь к чтению!
Все захлопали. Шарлотта, с бокалом в руке, обогнула стол.
— Долгих-долгих лет тебе, бабушка! — Внучка чокнулась с ней и поцеловала в щеку.
В тишине, наставшей, когда Шарлотта возвращалась на свое место, она, не дожидаясь, пока снова загудит рой голосов, громко спросила:
— Анюся? Это кто же? — Спросила, хотя прекрасно знала, что это нынешняя жена ее бывшего мужа, и понимала, что вопрос вызовет у всех оторопь.
— Анна, жена отца. Дедушку внуки прозвали дедусей, Анну — Анюсей. — Старший сын сообщил об этом деловито и спокойно.
— Жена отца? Но ты не меня имеешь в виду? Ты о второй жене говоришь? Или он успел обзавестись третьей?
Она понимала, что ведет себя просто несносно. Она и сама уже была этому не рада, но остановиться не могла.
— Нет-нет, Анюся — вторая жена отца.
— Аню-юся, — она насмешливо растянула это «ю», — Аню-юся. По-видимому, я должна быть благодарна за то, что вы не прозвали ее бабусей и не считаете своей второй бабушкой. А может, вы таки называете ее бабусей? — Никто не ответил, и она опять принялась за свое: — Скажи-ка, Шарлотта, ты ведь иногда называешь эту Анюсю бабусей?
— Нет, бабушка, Анюсю мы всегда зовем Анюсей.
— Какая же она, эта Анюся, которую вы не называете бабусей?
Тут вмешалась младшая дочь:
— Может быть, пора уже нам поставить на этом точку?
— Нам? Нет, не вы это начали, не вам и точку ставить. Начала я. — Она встала. — И я, пожалуй, поставлю на этом точку. Пойду теперь прилягу. Через два часа отвезете меня пить чай?
Отказавшись от провожатых, она ушла одна. Вот ведь что получилось из ее благих намерений! Ну и ладно, встала и ушла. Она бы с удовольствием продолжила разговор — интересно, удалось бы ей довести деток до белого каления? Судью разозлить так, чтобы он повысил голос и затопал ногами. Директора музея — чтобы швырнул тарелку там или чашку об пол, а лучше об стену. Дочерей — чтобы смотрели не умоляюще, а с ненавистью.
Когда старший из внуков приехал за ней, она решила, что больше ничем не будет их огорошивать и провоцировать. Ехали совсем недолго, но Фердинанд успел рассказать ей о государственном экзамене, который ему сдавать через неделю или две. Этот мальчик всегда казался ей на редкость уравновешенным. Но теперь она подумала: да нет, на редкость скучный он, вот и все. Как же все ей надоело…
На другой день после торжества она заболела. Не кашель и не насморк, не желудок и не кишечник. Просто поднялась температура, и никакими средствами, даже антибиотиками, было ее не сбить. «Вирус», — сказал врач, разводя руками. Но все-таки позвонил ее старшему сыну, а тот прислал свою младшую дочь, чтобы позаботилась о бабке. Эмилия, восемнадцать ей, ждет зачисления в университет, хочет изучать медицину.
Эмилия перестилала ей постель, растирала спину и плечи настойкой трав на камфорном спирте, делала холодные компрессы на икры. Утром давала ей свежевыжатый апельсиновый сок, на обед — тертое яблоко, вечером — гоголь-моголь с красным вином, а кроме того, часто поила мятным или ромашковым чаем. Десять раз в день проветривала комнату, десять раз заставляла ее встать и хоть немного пройтись по комнате и по коридору. Каждый день наполняла ванну, на руках относила туда бабку и усаживала в горячую воду. Сил этой девушке было не занимать.
Лишь на шестой день температура пришла в норму. Умирать она не хотела. Но так устала, что ей было безразлично, будет ли она жить или умрет, поправится или вечно будет хворать. Она бы, пожалуй, предпочла не выздоравливать, куда приятней вот так болеть и болеть, без конца. Ей полюбилась мутная пелена лихорадки, обволакивавшая все вокруг, когда она ненадолго просыпалась, жаркая мутная пелена мягко окутывала все, что она слышала или видела. Даже лучше — в этой мутной пелене раскачивавшееся дерево за окном превращалось в танцующую фею, а песенка дрозда звучала точно заклинания волшебницы. В то же время она полюбила внезапную жгучесть горячей воды и ледяной холод камфорного спирта на своей коже. Даже озноб — а в первые дни ее изрядно трясло и знобило — был приятен, ведь благодаря ознобу она жаждала тепла и не могла ни думать о чем-то другом, ни чувствовать что-то, кроме холода. Ах, как хорошо было согреться после озноба!
К ней словно вернулась юность. Сны и грезы лихорадки были те же, что и в детстве, когда она болела и лежала в жару. С феей и волшебницей возвратились обрывки сказок, когда-то любимых. Беляночка и Розочка, Золушка, братец и сестричка, Спящая красавица, Пестрая шкурка. Когда в раскрытое окно залетал ветер, ей вспоминалась сказка о принцессе, повелевавшей ветру: «Ветерок, лети, лети, шапку с молодца сорви…» — как там дальше, она не помнила. В юности она отлично бегала на лыжах, и вот теперь в одном из лихорадочных снов она заскользила вниз по белому склону и вдруг — взлетела и понеслась над лесами и горами, над городами и весями. А в другом сне ей надо было с кем-то встретиться: где встретиться, с кем — неизвестно, но непременно в полнолуние, и еще она помнила начало песни, по которой она и тот, с кем предстояла встреча, должны узнать друг друга. Когда она проснулась, ей подумалось, что сон этот ей уже снился давно, когда она впервые в жизни влюбилась, и тут она вспомнила первые такты той песенки, давнишней популярной мелодии. Этот старомодный шлягер потом весь день звучал у нее в ушах. И еще один сон ей приснился: она на балу танцует с мужчиной, у которого только одна рука, однако единственной рукой он вел ее в танце так легко, так уверенно, что она, казалось, парила… Они танцевали бы до самого утра, но, прежде чем во сне забрезжила утренняя заря, она проснулась и увидела, что за окном и в самом деле рассвело.
Эмилия подолгу просиживала возле кровати, держа ее за руку. Как надежно и как легко было ее руке в крепкой ладошке этой крепкой девочки! И она растрогалась до слез — ведь как она ее обихаживает, держит за руку, заботится о ней, и можно поддаться слабости, и не надо ничего говорить, не надо ничего делать самой, — она все плакала и не могла перестать: расплакавшись от благодарности, все плакала и плакала, но уже от горя, горько жалея о всем том, что в ее жизни было не таким, каким могло и должно было быть, а потом плакала от тоскливого одиночества. Как хорошо было, когда Эмилия держала ее за руку! Но в то же время она чувствовала себя такой одинокой, словно и не было рядом этой девушки.