Конец фильма, или Гипсовый трубач | Страница: 109

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Андрей Львович подумал: когда он умрет, солнце будет так же садиться, рябина — расти, а колокольня сиять маковкой. Можно, конечно, попросить у Агдамыча топор и срубить рябину. Можно даже купить на рынке в Митино тротил с дистанционным взрывателем, ночью потихоньку подложить и разнести церковь в щебень. Тогда лучащийся купол не переживет Кокотова, но все равно останутся солнце, пруды, вон тот изгиб шоссе, дальняя беседка, даже ипокренинские старики — и те останутся жить… Болтянский будет жевать свою морскую капусту и рассказывать про братьев, Бездынько сочинять глупые стихи, Проценко с кондициями шакалить по холодильникам, Ящик крутить старческий роман с акробаткой Златой Воскобойниковой… А он, Кокотов, будет лежать рядом с мамой под свежим холмиком, насыпанным из комьев, лоснящихся глиняными гранями там, где их резанул заступ. Сверху, конечно, положат цветы. Стебли могильщики показательно обрубят лопатами, чтобы не искушать кладбищенское ворье. Но вот что интересно: зимой, когда букеты мгновенно стекленеют и никому такие не нужны, стебли рубят под самые бутоны. А вот в теплое время хитрые могильщики отсекают лишь кончики, а потом, наверное, сами же сдают по дешевке туда, где плетутся венки. Андрей Львович вообразил, как хочет предупредить об этой уловке родных и близких, но не может, будучи мертв.

Неожиданно утешила мысль, что кладбище ему предстоит хорошее и совсем недалеко от Москвы — полчаса на маршрутке. Еще лет двадцать назад это был маленький сельский погост, спрятанный в роще на пригорке, но потом, словно ожив, он стал, как опухоль, разрастаться — к нему прирезали сначала перелесок, потом — большое картофельное поле. Когда в последний раз писодей ездил проведать Светлану Егоровну и сошел с автобуса, то замер от неожиданности: новые могилы, обложенные яркими венками, издалека напоминали толпу праздничных демонстрантов, высыпавших из леса в чисто поле…

Оклякшин долго не отпирал, даже не отзывался на стук, лишь когда Валюшкина изо всех сил заколотила в дверь ногой, все-таки открыл: на его красном потном лице была заранее заготовленная дружеская скорбь, из-за похмельной слабости расползшаяся в трагическую ухмылку.

— Вот, понимаешь… Андрюх… такое дело… — с трудом вымолвил одноклассник. — Быстро вы доехали!

— И что нам делать? — спросила Валюшкина.

— Рентген… Я позвоню — чтобы без очереди… Подожди, направление выпишу… — Он взял дрожащими руками бланк.

Плетясь по коридору следом за Нинкой, Кокотов смотрел на встречных пациентов. Как и в прошлый раз, одни пришли сюда, чтобы улучшить и без того хорошее здоровье и развеять пустяковые сомнения. На бледных лицах других мерцал, сменяясь надеждой, ужас осознанного диагноза. Третьи ничему уже не верили, приняв как данность свое скорое исчезновение и храня в себе тайну этого невозможного примирения. Андрей Львович вдруг понял, что несколько дней назад он принадлежал к первой, безмятежной, категории, сегодня вдруг очутился во второй, а скоро, возможно, окажется в третьей — безнадежной…

— Нинка! — вскрикнул он.

— Что?

— Я же не натощак…

— Для. Рентгена. Не важно.


…Писодей вернулся с уличной прохлады в тепло комнаты, лег и стал думать о том, что есть смерть. Сон без снов? Сон с видениями? Радикальное отсутствие в мире, вроде глубокого обморока, случившегося с ним в третьем классе у доски? Ты вдруг совершенно, без остатка исчезаешь, а потом снова возникаешь в мире, когда в нос тебе суют пузырек с нашатырем. Как же тогда испугалась Анна Марковна! Она потом полгода не кричала на Кокотова, если тот мямлил и путался в ответе. Может, и переселение в мир иной происходит так же? От нашатырного толчка в мозг ты открываешь глаза, а над тобой заботливо склонился ангел с крыльями: ну, мол, как долетели? Или — черт с рогами: ну, мол, как докатились?

Нет, что-то не так! Андрей Львович заметил: он размышляет о своей смерти как о смерти знакомого, близкого, но все-таки другого человека, который умрет, а он, Кокотов, останется на свете. И при чем тут черти с ангелами? Ведь там, за последним вздохом, за последним ударом сердца, за последней мысленной судорогой нет ничего, кроме твоего отсутствия. И в этом весь ужас! Если бы все было так, как фантазировал Жарынин, если бы по ту сторону можно было бесконечно переделывать, исправлять, улучшать прожитую жизнь, переписывать как синопсис! Если бы…

А что бы он переписал в первую очередь? В самую первую! Наверное, не стал бы разводиться с Еленой. В конце концов, что дала ему свобода? Эсхатологические ягодицы Лорины Похитоновой, измену Вероники и шестнадцать романов из серии «Лабиринты страсти», упрятанные, как под надгробие, под псевдоним Аннабель Ли… Вот, в сущности, и все. Правда, есть еще Наталья Павловна, но теперь это уже неважно… Андрей Львович поискал в себе хоть чуточку вожделения и не нашел. Автор «Беса наготы» на миг вообразил свое тело в разгоряченных, требовательных объятьях бывшей пионерки и почувствовал в сердце тянущую тоску, как тогда, в рентгеновском кабинете, зажатый холодными тисками проницательного агрегата…

— Головку будем смотреть? — ласково уточнила медсестра, пригласив «больного Кокотова» без очереди.

— Голову, — вместо одноклассника ответила Валюшкина.

— Подбородочек уприте! Вдохнуть и не дышать! — аппарат громко клацнул. — Вот и все! — сказала медсестра, унося кассеты в боковую комнату.


…А что он потерял от развода? Все: Елену, которая никогда бы его не предала, дочь, радующуюся теперь, что у него, как и у матери, рак. Ну хорошо, допустим, разошлись… Федька Мреев вон четыре раза сбегался-разбегался. В молодости все разводятся, ищут, постельничают. Но нельзя было отдавать Настю, надо было ее видеть, воспитывать, одаривать, любить! Писодей вообразил, как он бережно ведет по «Аптекарскому огороду» маленькую большеглазую девочку, крепко вцепившуюся в его отцовскую руку, как они стоят на мостике и кормят хлебными крошками оранжевые тени золотых рыбок. Кстати, воскресного папашу всегда можно узнать в городской толпе: он слишком внимателен к ребенку, всем своим видом доказывает прохожим: это мое, мое, мое! На глупые детские вопросы, от которых обычные родители сердито отмахиваются, отвечает раздумчиво, подробно, даже занудно, гордясь своими невостребованными педагогическими талантами: «Видишь ли, доченька…» Впрочем, детские вопросы не всегда глупы. Например такой: «А я тоже умру?»

Сам Кокотов спросил об этом мать, когда ему было лет семь. В соседнем дворе, через улицу, хоронили старушку. За панельными восьмиэтажками, в глубине квартала, уцелели старые потемневшие избы, крытые крашеным железом, окруженные палисадниками с сиренью и даже огородами с весело цветущей картошкой. Поэтому и похороны были не городские: приехали, забрали, увезли, зарыли, — а настоящие, деревенские. Гроб, обтянутый красной материей в оборочку, стоял на табуретах посреди двора, кругом толпились, прощаясь с покойницей, соседи и любопытные. Двор-то был проходной. Старушка лежала вся в белом. Маленький Кокотов внимательно слушал взрослые перешептывания о том, что усопшую хоронят в свадебном платье, которое не пригодилось, так как жениха забрали на войну, где он пропал без вести. И все бы ничего: отплакала бы, как все, и сошлась с другим, но кто-то из дворовых фронтовиков-инвалидов то ли по доброте душевной, то ли желая выпить на дармовщинку, сболтнул, будто видел жениха живым в госпитале. И невесту замкнуло. Намертво. Навсегда. Она никого больше не слушала, ждала, верила, замуж не вышла, состарилась и перед смертью завещала похоронить ее в свадебном наряде. Просунувшись меж взрослыми, маленький Кокотов приблизился к гробу и увидел лицо умершей, тоже белое, синеватое, как накрахмаленное белье, с запавшими глазами, разочарованно ослабшим ртом и носом, похожим на клювик. А ведь Андрей помнил ее живой, она всегда сидела на лавочке с другими старухами и провожала его дотошным взглядом, когда он бежал к Понявину в гости — в барак…