Конец фильма, или Гипсовый трубач | Страница: 110

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Говорят, целкой умерла… — послышался мужской шепот.

— Да-а, честное поколение было!

Вообще-то «целкой» называлось такое положение фантиков во время игры, когда один квадратик, сложенный из конфетной обертки, едва касался другого. Если удавалось загнать свой фантик под фантик соперника, это был выигрыш — «подка». А «целка» как бы не считалась. Но рано озаботившийся Борька Рашмаджанов уверял, будто это слово имеет еще одно, стыдное значение, относящееся к ночным родительским шорохам и вздохам. Вот, оказывается, почему, когда во время перемены мальчишки играли на подоконнике в фантики и орали, обсуждая спорные моменты: «Целка! Нет, подка!» — учительницы как-то странно на них оглядывались, а молоденькая географиня краснела…

За этими размышлениями маленький Кокотов не уловил момент, когда гроб подхватили крепкие доминошные руки дворовых мужиков и метнули его, как в казенник орудия, в квадратную заднюю дверь автобуса-катафалка. А ночью будущий писодей вдруг проснулся от животного ужаса и вскочил на постели, навсегда поняв, что он тоже когда-нибудь умрет. И не только впервые осознал это свое будущее отсутствие в продолжающемся мире, но ощутил его физически — как тошнотворное зияние в самом сердце. Мальчик громко заплакал, точнее, завыл, заскулил, но испуганной спросонья матери правду не сказал, наврал, будто жутко заболел зуб, на самом деле слегка нывший.

Это зияние осталось в сердце навсегда, порой оно затягивалось тонкой пленочкой, как ребячья ссадина, и почти не тревожило. Вдруг снова ночью, без всякой внятной причины, пленочка лопалась — и по всему телу из сердца растекался ледяной ужас небытия. И Кокотов, вцепившись зубами в подушку, сотрясался от рыданий, которые, утомив, измучив, превращали нестерпимый страх в тупое отчаянье. Утром, идя в школу, он только бессильно удивлялся тому, что торопливые люди вокруг, зная о своем неизбежном исчезновении, могут вот так жить, работать, растить детей, даже смеяться…

В ту пору по телевизору часто показывали фильмы про революцию, подполье, забастовки, вроде «Юности Максима» с Борисом Чирковым. И вот однажды Кокотов смотрел черно-белое кино про осознавшего рабочего парня, который, круша шпиков и жандармов, рвется по заданию стачкома к фабричному гудку, чтобы дать сигнал к началу всеобщей забастовки. И прорывается: гудок, плюясь паром, зовет на борьбу, пролетарии бросают цеха, выходят на улицы, сливаются в огромную демонстрацию, поднимают флаги, буржуазия в бешенстве, царь в отчаяньи… И вдруг будущий автор «Кентавра желаний» подумал: а если все люди на земле одновременно забастуют против смерти, бросят работу, выйдут на митинги, а лучше — лягут на землю и замрут в знак протеста. Все остановится: трактора, заводы, поезда, самолеты, пароходы, ракеты… Бог (или какая-то другая Материально Ответственная Сущность) не сможет не заметить такого ужасного непорядка и обязательно вмешается. Ну хотя бы наконец объяснит, зачем ему нужно, чтобы все люди на земле умирали!

Андрюша хотел тут же поделиться этой вестью с матерью, но она как раз ушла со своим тощим рационализатором на концерт «Орера». Он ждал ее, изнывая от одинокого обладания спасительной для человечества идеей. Вернулась Светлана Егоровна поздно, терзаемая теми сомнениями, которые неизбежно точат немолодую одинокую-с-ребенком женщину, встречающуюся с немилым ухажером с одной целью — чтобы у сына было мужское воспитание.

— Что? Что ты сказал?! — Она выскочила из ванной, успев стереть синие польские тени только с одного глаза. — Как это? Забастовка против смерти… Ты сам придумал? Господи… Вот оно что! Совсем я тебя забросила с этим… Ну, иди, иди ко мне, сынок!

Светлана Егоровна прижала Кокотова к груди и колыбельным голосом стала рассказывать, что жизнь долгая-долгая, и человек от нее в конце концов так устает, что уже ничего не боится… Даже, наоборот, радуется приходу смерти, как звонку на перемену после трудного урока…

— А что будет после перемены?

— Другой урок.

— Какой?

— Этого никто не знает.

— А если не будет?

— Тогда наука изобретет лекарство от смерти. Сироп бессмертия.

— Сироп? А если не изобретет?

— Конечно изобретет! Ну, сам подумай: сто лет назад от черной оспы вымирали целые страны. А теперь укольчик — и никакой оспы! — Она нежно коснулась пальцем овальной метки, оставшейся у сына на плече от прививки, сделанной в младенчестве. — Обязательно придумают! Я, возможно, не доживу, а ты-то уж точно доживешь!

— И ты тоже доживешь! — твердо пообещал он.

Эта вера в «сироп бессмертия», странным образом соединившись с надеждой на неведомый «урок» после «перемены», помогли ему преодолеть первый возраст смерти. А Светлана Егоровна потом еще долго рассказывала родным, знакомым и сослуживцам, заходившим в гости, про то, как «Андрюша додумался до всеобщей забастовки против смерти». Услышав такое, люди сначала смеялись, потом серьезнели и, с грустным интересом глядя на вундеркинда, в один голос заверяли гордую мать, что мальчика ждет великое будущее. Тощему рационализатору она вскоре отказала, решив, что просто не имеет права привести такого заурядного отчима к своему необыкновенному сыну.

Второй возраст смерти настиг Кокотова в девятом классе, когда хоронили Белку Хабибуллину, умершую от перитонита в глухой татарской деревне, куда она поехала на каникулы. Андрей стоял у гроба, смотрел на ее почти живое лицо, подведенные с восточной избыточностью глаза, и в опустившихся уголках ее ярко накрашенных губ ему чудилось скрытое усилие, точно она старалась не рассмеяться, продлить этот кладбищенский розыгрыш оторопевших одноклассников, хмурых учителей и безутешных родителей. Но Белка так и не рассмеялась, и ее, забив гвоздями, засыпали землей. Оставалось верить, что Хабибуллина после страшной перемены сидит теперь на каком-то неведомом уроке и зубрит Непостижимое…

Но более всего девятиклассника потрясло вот что: оказалось, умереть можно внезапно, вдруг, совсем юным, даже не устав от жизни и не дождавшись, пока наука выдумает «сироп бессмертия». И если такое могло произойти даже с бодрой Белкой, по-взрослому занимавшейся гимнастикой, то уж Кокотова, с трудом подтягивавшегося полтора раза, гибельный недуг мог настичь в любой момент. В результате уже затвердевшая кожица на ране треснула — и в сердце снова открылось тошнотворное зияние, затопившее омерзительным, животным страхом все существо. Светлана Егоровна, слыша его ночные рыдания и относя их к первым любовным драмам, как могла успокаивала сына, даже давала ему иногда четвертиночку седуксена, которым тогда лечились от всего, в том числе и от женского одиночества.


…— Ну, зайди! — Пашка, выглянув из кабинета, поманил Нинку. — А ты пока посиди! — Он остановил подавшегося вперед Андрея Львовича с той сочувственной бесцеремонностью, с какой врачи относятся к больным.

Они с Валюшкиной долго сидели возле кабинета, где совещались Оклякшин и Шепталь, видели, как незнакомая медсестра занесла туда свежие, еще влажные рентгеновские снимки.

— Я. Сейчас. Не бойся! — сказала Нинка.