— Так это ты моя мама?
Это была шутка из книжки с картинками, которую я часто читала ему в детстве: птенчик вылупился из яйца, когда мамы в гнезде не было; вот он и ходит за всеми подряд — за коровой, самолетом, экскаватором, — ищет маму. Потом, конечно, находит — и сразу узнает.
Ребенком Чад требовал читать эту сказку снова и снова.
— Посмотри, вот его мама, — говорила я, показывая нарисованную маму-птичку, и он смеялся и хлопал в ладоши.
Все эти годы я считала его домашним ребенком — не потому, что он был особенно избалованным или изнеженным, а потому, что он рос с чувством, что для мамы он — центр Вселенной. Если я на минуту отворачивалась (звонил телефон, хотелось почитать, Джон обращался с вопросом), он немедленно требовал меня назад, используя миллион разных способов. Мог что-нибудь разбить — вазу, чашку. Кричал, что хочет есть или пить, что потерял ботинок…
Потом — я и оглянуться не успела — он вырос, и эта фраза («Так это ты моя мама?») превратилась в любимую шутку, которую он повторял, когда я делала что-нибудь, по его мнению, нетипичное для настоящей мамы, например пекла хлеб.
— Да, это я, — сказала со все еще поднятыми руками, облепленными тестом. — Твоя мама. — И попыталась улыбнуться.
Он улыбнулся в ответ.
Но смотрел на меня так, как будто мои слова не вполне его убедили.
На нем были низко свисавшие шорты цвета хаки, длинные, со множеством оттопыренных карманов, видимо набитых — чем? камнями? монетами? драгоценностями? Розовая рубашка с воротничком, кое-как заправленная в шорты. На левом запястье — часы, я подарила их ему к окончанию школы (черного цвета, швейцарские армейские часы), и плетеный браслет с одной коричневой бусинкой, которого я до этого никогда не видела. Лицо раскраснелось, и весь он был какой-то возбужденный, как будто только что участвовал в соревнованиях по бегу и победил.
— Хорошо повеселился с подружкой?
— С Офелией, — произнес он с ударением, демонстрируя недовольство, оттого что я не называю ее по имени.
— С Офелией.
— Да. — Он ухмыльнулся. Неужели я опять произнесла ее имя не так, как надо?
Я вернулась на кухню и оттуда как можно небрежнее бросила:
— Она теперь твоя подружка?
— Да. — Он вошел за мной. Открыл холодильник и достал пакет апельсинового сока.
— Она тебе очень нравится? — Я погрузила пальцы в тесто — комковатое, плотное и слишком холодное. Что-то я сделала не так.
— Да, мама. Я ужасно ее люблю.
Чад отхлебнул прямо из пакета — он знал, что я ненавижу, когда он так делает. Я повернулась к нему, а он завернул на пакете крышку:
— Прости.
Я так и не поняла, за что он извиняется: что пил из пакета или что так сильно любит Офелию Ванрипер.
— Я посплю, ладно?
— Конечно, — ответила я. — Я пригласила на ужин Гарретта, но он придет не раньше восьми.
Чад обернулся и посмотрел на меня.
Опять ухмыльнулся?
— Ты теперь мама Гарретта?
— Нет. — Я ответила слишком быстро. Но меня удивил его тон. (Презрительный? Обвинительный?)
— Он твой друг, Чад, — спокойно продолжила я, — и мне…
— Гарретт не мой друг. — Он скрестил руки. — Вероятно, он твой друг.
— Чад…
— На самом деле, мам, с чего ты взяла, что Гарретт — мой друг? Когда это я приглашал Гарретта? Когда ты видела меня с ним в последний раз? В пятом классе? В третьем?
— Чад… — Его лицо приняло выражение, которого я никогда прежде не видела. Неужели я его раздражаю? — Я ведь только…
— Просто тебе нравится Гарретт Томпсон. Так и скажи. Тебе нравится Гарретт Томпсон, и ты пригласила его на ужин. Прекрасно. Но не надо говорить, что ты позвала его потому, что он мой друг, ладно?
— Ладно, — примирительно ответила я и немедленно об этом пожалела.
Чад как будто лишь утвердился в своих подозрениях. Он отвернулся:
— Мне надо поспать, ма. — И вышел из кухни.
Я осталась стоять, где стояла, слушая, как он поднимается по ступенькам, и всеми силами желая вернуть его, сказать, что я его люблю, что он мой сын, а не Гарретт Томпсон или кто-нибудь еще. Я хотела попросить у него прощения.
Но я так ничего и не сделала. Закончила месить тесто, вымыла руки. В комнате Чада хлопнула дверь, заскрипели пружины на кровати. Я поставила тесто на угол стола и накрыла его чистым полотенцем. Отключила звонок у телефона — вдруг Брем опять вздумает звонить. Собралась выпить чаю и почитать о Вирджинии Вульф, когда на подъездной дорожке услышала шуршание шин. Я подошла к окну.
И увидела красный «тандерберд» Брема.
— Брем… — прошептала я, наклоняясь к открытому окну в машине. — Зачем ты приехал? Сын дома. — Окно спальни Чада выходило прямо на подъездную дорожку, и оно было открыто.
— Мне все равно.
Он даже не потрудился понизить голос.
Открыл дверцу, вылез наружу, захлопнул ее и облокотился о капот. С минуту смотрел на меня, потом на небо. Он уставился прямо на солнце, даже не прищурив глаз. Пьяный?
— Он не должен тебя видеть. Уезжай немедленно. — Я отступила на шаг, спрятавшись под козырек крыльца, где Чад не мог меня видеть. И махнула рукой, как бы прогоняя Брема с его красным «тандербердом».
Но Брем покачал головой, затем перевел взгляд на меня, щурясь и мигая. Какой он видит меня после белого каления солнца? Смутным силуэтом, аппликацией из черной бумаги?
— Нет, детка. Это ты должна уехать.
Я отступила еще на шаг. Почувствовала, как к глазам подступают слезы — жгучие, обидные.
— Брем, ну пожалуйста.
— Хорошо, миссис Сеймор. Если вы не хотите, чтобы я приезжал сюда, вам следовало приехать самой. Как вы и собирались. — Он взмахнул рукой, приподнял брови. — Что я должен был думать? Я решил, что вы попали в аварию. Может, сбили еще одного оленя. Вы запретили мне звонить сюда. Что же мне оставалось, если не приехать?
Слезы брызнули у меня из глаз. Брем подошел и насухо вытер их большим пальцем руки.
— Брем. Ты… — залепетала я.
— Твой муж дома? — Он кивнул в сторону «эксплорера». — Это его кусок дерьма? — Он смотрел на машину тяжелым взглядом, будто собирался разобрать ее на части, поглядеть, из чего она состоит, и прикидывал, с чего начать.
— Нет. Сын. — Я отступила на ступеньку крыльца. — Я пойду в дом, Брем. Пожалуйста, если ты хоть немного думаешь обо мне, уходи. Я позвоню тебе. Позже. Мы встретимся где-нибудь и поговорим. А сейчас уходи.
Но Брем шагнул ко мне и за талию притянул к себе. Стоя на ступеньке, я была с ним одного роста. В этот момент он был похож не на отвергнутого любовника, а на обиженного ребенка («Это ты моя мама?»), на ребенка, который держит мать в заложниках. («Ты моя мама!»)