— Да, я — Воино-Ясенецкий. Воино-Ясенецкий оказался почти таким, каким когда-то и представлял его Андрей по рассказала Даля: широкоплечий, высокий, с чем-то хищно-львиным в посадке крупной головы и красивых чертах лица — он казался властным и суровым, но в этой властности не было властолюбия, а в суровости — безразличия. Весь облик его дышал скорее грозным мужеством, чем благостью: с ним невольно связывалось представление о черном клобуке инока Пересвета — это был священник-воитель.
— Ты — лютеранин?
— Нет, я православный.
— Ты все четыре года не причащался?
— Да, конечно.
— Ты устал — попытайся уснуть. Ты хотел бы исповедоваться сегодня вечером?
— Да… мне хотелось бы. Очень хотелось.
— Хорошо, сын мой. А теперь — спи, — с осторожностью укрыв Андрея вторым, меховым, одеялом, Воино-Ясенецкий сложил пальцы хирурга в благословляющем жесте.
Высокие пятистенки-дома с небольшими окнами, расположенными довольно высоко от земли…
Но стоят не в ряд, а словно хотят попросторнее рассыпаться под этим высоким небом… И от этого ли или от того, что деревья чахлы и редки, а окоем — бескраен, крепкие, с высокими крышами дома кажутся маленькими детскими игрушками, разбросанными по огромной доске стола. В России, когда выходишь на деревенскую улицу даже с домишками куда ниже и плоше этих, пространство замыкается ощущением жилья, места, обжитого людьми…
А здесь человек чувствует себя беззащитным и крошечным, затерянным в бесконечности раскрывшихся под этим высоким небом просторов.
Туруханск… Простор пространства, переливающегося через называемый городом поселок… Деревянная колокольня городской церкви.
Андрей покачнулся: перебирая рукой колья редкой изгородки, сделал еще два шага до сваленных в кучу бревен и сел. Голова была очень тяжелой — захотелось уронить ее в колени, но Андрей заставил себя не делать этого — он давно уже заметил, что силы восстанавливаются быстрее, если заставлять себя делать усилия…
Метрах в ста от Андрея у высокой бревенчатой стены какого-то амбара играли в городки дети — не очень маленькие, восьми-десяти лет. Детей, с непокрытыми головами, но в ярко расшитых кухлянках, было трое: двое мальчишек с обычными для русской деревни лицами и смуглая скуластая девчонка с черными до блеска, забавно-короткими косичками…
Андрей невольно залюбовался девочкой, отскочившей несколько шагов с поднятой в руке битой: белизна кухлянки живописно подчеркивала темный цвет ее лица и веселую черноту волос… Местная… якутка?.., эвенка?.. Андрею много уже доводилось видеть коренных уроженцев этих мест, в основном издали, но кто из них кто — он не знал…
«Я был бы рад, если бы ты перестал путать эвенков с якутами — между ними нет ничего общего», — нахмурясь, произнес недавно Воино-Ясенецкий.
Какая, в чем тут может быть разница?.. Господи, как все это странно: играющие дети, стены бревенчатых домов, городишки затерянные в безбрежных пространствах…
Человеческое утро — дикий мир… «Что бы сказал Борис? Странно, как будто это было вчера, вчера мы сидели с ним на Смоленском у могилы Таты Ильиной… Я помню Борькино шестнадцатилетнее лицо, помню весь наш последний разговор… А ведь это действительно было для меня вчера — как будто я прыгнул в воду мертвяще-черной реки и вновь вышел на берег за много верст по течению… Концы сходятся — это было вчера. Борька говорил тогда о том, что мы — странное поколение: такое же, как поколение заката античности… Юность среди распада и руин. Но ведь и эти руины дышали нашейцивилизацией! Ведь она, воплощенная в руинах, все же была вещественнее, чем сейчас, когда она — на тысячи верст вокруг — только рожденный моей памятью признак! Закат античности… Борис был прав… Как будто со мной уже когда-то было то, что происходит сейчас… Как будто я воином, случайно влившимся в Великое Кочевье юных варварских племен, неся в себе одном странный груз мудрости Платона и гекзаметров Гомера, шел среди них — бесконечно далекий… И тоже тогда, как и теперь, задавал себе вопрос — куда должен я нести свою неизмеримо драгоценную ношу? Куда?
Господи, как странно… Но ведь я для чего-то нужен, если я остался жив, если нужно было то сражение со смертью, которое выдержал за меня Воино-Ясенецкий? Сам Воино-Ясенецкий, человек, имя которого я с детства привык слышать произносимым с благоговейным трепетом… А вот сейчас живу в доме подвижника, каждый день вижу его — и все это так обычно и просто… Но ведь я же знаю, не докторским бы я рос ребенком, если бы не понимал того, что только наитие высшей силы делает эти руки способными на то, что делается ими!.. Я понимаю, что вижу перед собой что-то нечеловеческое, но это нечеловеческое так мудро, так просто облечено в человеческие покровы… Странно, Господи, как странно!»
— Мне кажется, что я проснулся от тяжелого сна и этих четырех лет в действительности не было, — Андрей улыбнулся, вдохнув клубящийся над жестяной кружкой пар травяного отвара. — Как будто я еще вчера бродил по питерским улицам и вместе с Ивлинским готовился к вступительным экзаменам в Екатерининский горный… Я как тот герой Ирвинга: проснулся и понял, что четыре года вычеркнуто из жизни. Я остановился на уровне развития шестнадцатилетнего мальчишки, а ведь мне — двадцать.
— Четыре года — не так уж много. Выпей траву до конца… К тому же — если бы этот вред был самым большим из всего причиненного тебе вреда… Я имею в виду даже не тот вред, который причинен твоему телу. В эти четыре года — были минуты или часы, когда ты призывал смерть?
— Нет. Никогда.
— У тебя оставалась надежда на иное освобождение?
— Откуда? Слишком на широкую ногу поставлено дело, которое мне последнее время привелось наблюдать. Мне надо было бы быть идиотом, чтобы не понять, что приходится ожидать отнюдь не благодетельных перемен.
— Так что же не давало тебе хотеть смерти? Господь не осуждает молящего о ней, если тот не пытается приблизить ее сам. Или кошмар кровавого бреда, по которому ты шел, был для тебя дороже инобытия? Отвечай.
— Не знаю. В этом нет логики. Но все силы моей души, независимо от меня, были направлены на то, чтобы во что бы то ни стало выжить — я не понимал, для чего… Но это было сильнее меня — что-то заставляло меня без цели идти вперед, хотя в аду пересылок смерть не мыслилась ничем иным, кроме отдыха и покоя… Я читал стихи, чтобы не сойти с ума, нет, даже нет, чтобы не утратить его гибкость… Не сойти с ума мне не давало что-то другое…
— Неплохо, — Воино-Ясенецкий улыбнулся. — Чем больше я наблюдаю тебя, тем более убеждаюсь в правоте принятого мною решения. Боюсь, что ты еще слишком слаб, чтобы начинать этот разговор, однако время не терпит. Беда в том, что, пока ты находишься здесь, я ни на минуту не могу быть уверен в твоей безопасности. Как ко всякому ссыльному, ко мне в любой час могут нагрянуть нежелательные посетители. Если ты не согласишься на то, что я намерен тебе предложить, я должен буду попросту переправить тебя в более безопасное место… Но счастье и беда одновременно заключаются в том, что ты из тех натур, для кого только на первое время довольно будет возможности безопасно существовать. Поэтому я спрашиваю тебя сейчас — и берегись ошибиться в ответе, сын мой, — настолько ли ты доверяешь мне, чтобы безоговорочно и слепо отдать свою жизнь в мои руки? Я хочу, чтобы ты дал мне право распорядиться всей твоей дальнейшей жизнью по своему усмотрению. Не спеши отвечать — сейчас решается твоя судьба.