Лицо Воино-Ясенецкого было сумрачно-грозно. Сложив руки на груди, он неподвижно сидел за столом, заваленном бумагами и хирургическими инструментами. Андрей, преодолевая головокружение, поднялся и, пройдя через комнату, с трудом опустился на колено перед священником.
— Владыко Лука… Я беспрекословно и слепо вверяю свою судьбу этой руке, — твердо произнес Андрей, склонив голову над рукой Воино-Ясенецкого.
— Господь с тобой. Голова сильно кружится, когда встаешь?
— Немного кружится.
— Погоди, я тебе помогу, — Воино-Ясенецкий поднялся и, легко приподняв Андрея, поднял и донес его обратно до кровати. — Не спеши, мальчик, я еще успею благословить тебя.
— Владыко Лука! Владыко Лука! — звонкий голос ворвавшегося в избенку мальчишки лет тринадцати, синеглазого, соломенноволосого, с веселой россыпью веснушек на носу и щеках, одетого в распахнутую на груди кухлянку, звучал с торжествующим нетерпением. — Я нашел Степана Захарова — он велел передать, что скоро будет.
— Так быстро? Молодец, Ваня. — Похвалив вспыхнувшего от удовольствия мальчишку, Воино-Ясенецкий исподволь взглянул на Андрея. Андрей заметил этот взгляд — ему и без того почувствовалась уже связь между этим именем и происшедшим три дня назад разговором, к которому Воино-Ясенецкий с тех пор ни разу не возвращался.
Андрей был еще очень слаб — хотя он уже каждый день выходил из избы и часами сидел на крыльце, он не мог еще, не устав, пройти двадцати шагов и каждый раз, вернувшись в дом, вынужден был около часу лежать. Андрей лежал и сейчас — когда вбежал Ваня, для которого, как и для многих приходящих к Воино-Ясенецкому туруханских прихожан, появление Андрея уже перестало быть новостью.
— Как себя чувствует Маша?
— Вашей милостью — поправляется, владыко Лука.
— Божьей помощью, Ванюша. Скажи матери — вечером зайду сделать перевязку, до меня пусть ничего не трогает. Беги-ка домой.
— Одного им все-таки не удается добиться, владыко Лука, — усмехнулся Андрей, когда мальчик убежал, мелькнув в низком окне расшитой кухлянкой, — им не удается помешать Вам врачевать и тела и души.
— К сожалению, удается, сын мой, — нахмурясь, произнес Воино-Ясенецкий, вклеивая какую-то вставку в толстую историю болезни. — В известной мере удается. Вина тех, по чьей воле я нахожусь здесь, заключается в том, что только в окружности трехсот верст от моего жилья можно найти такое количество больных, которому я при иной населенности оказывал бы помощь за неделю… Ранее, в земстве, мне доводилось иной раз принимать по триста больных в сутки…
— По триста? Признаться, владыко Лука, я слышал эту цифру раньше, но считал преувеличенной.
— Нет, это действительно так… Вот, тоже плеврит, но твой был куда интереснее — тут хватило прокола… Что я говорил? Ах да: человек способен на значительно большее, чем принято считать, сын мой. Поэтому вина тех, кто обрек меня на работу в четверть силы, неоспорима. Что же касается другого моего долга — здесь они действительно оказались бессильны мне помешать, во всяком случае, покуда я жив и не заперт в одиночку… Когда меня засылали в места, где вообще не было храмов, я служил в березовых рощах… И все же — здесь у меня хватает времени даже на это давно мною оставленное занятие, — Воино-Ясенецкий кивком головы показал на пейзажи и рисунки на стене.
— Я давно хотел спросить у вас — что это за место? — Андрей показал на две висевшие рядом акварели. Оба рисунка относились явно к одному и тому же месту: это было какое-то старое кладбище. Редкие солнечные лучи, проникающие через образующую единый темно-зеленый покров листву тесно сплетенных в вышине ветвей, скользили по замшелым камням надгробий… Воздух казался сумрачно темно-зеленым, как на дне пруда, хотя снаружи угадывался солнечный день. На первом рисунке в этом темно-зеленом воздухе дробился вдали сочный яркий сурик кирпичной, напоминающей монастырскую, стены; тоскующий мраморный ангел в порыве скорби припадал к урне. На втором рисунке стены не было видно, но в напоминающем темно-зеленую воду пространстве кладбища угадывались ее красноватые блики. Это было несколько могил, относящихся к одной семье: одинаковые урны стояли на надменно тонких столбах белого мрамора, украшенных тяжелыми чугунными гербами. Из надписи на одной из них можно было прочесть слова: «… Федор Глебов… 17… всего жития его было… Прохожий, помолись за его душу!»
— Донской монастырь, — улыбнулся Воино-Ясенецкий. — Самое, наверное, красивое место в Москве и во всяком случае — одно из самых таинственных.
— Вот оно что… Я слышал про этот монастырь. Ведь в нем как-то раз Гумилев просидел ночь и написал «Взгляни, как злобно смотрит камень…», — Андрей засмеялся.
— А ты не был в Москве?
— Можно сказать, что нет.
«И не буду. Да и есть ли она сейчас, Москва? Я никогда не увижу этого золотого древнего сердца России, я никогда его не почувствую. Я успел увидеть в жизни только одно — умирающий Петербург».
— Они постараются сделать все, чтобы уничтожить Москву и извести московский дух… Постой! — В комнате опять стало на мгновение темнее из-за того, что кто-то, проходя, заслонил окно. — Это он!
Отставя пачку историй болезни, Воино-Ясенецкий поднялся и вышел в сени — почти тут же Андрей услышал, как ударила входная дверь.
— Здравствуй, Степан. Я рад, что тебя так скоро нашли: я отправлял на поиски десять человек.
— Ты решил, Валентин? — В голосе вошедшего скользили мягкие придыхающие звуки. Чуть растянутые концы слов делали произнесенную фразу длиннее, чем она была в действительности. Это была очень своеобразная, но необыкновенно приятная манера речи.
— Нет, Степан, тяжесть моего креста по-прежнему не тяготит моих плеч. Степан, я хочу, чтобы с тобой ушел другой. Но я хочу не только того, чтобы он был в безопасности. Я хочу отдать его тебе.
— Где он?
— Там.
Послышались шаги: причем, как показалось Андрею, это были шаги одного только Воино-Ясенец-кого — он вошел первым. За ним, ступая бесшумно, несмотря на свои тяжелые кирзовые сапоги, вошел человек, при виде которого Андрей сдержал невольный возглас изумления.
Хранящее холодное и вместе с тем как бы странно сонное неподвижное выражение, лицо этого одетого в наброшенную поверх полуохотничьего-полувоенного френча меховую куртку человека показалось ему лицом Чингачгука — ожившей иллюстрацией детских книг.
Это было смуглое, широкоскулое неевропейское лицо — отчужденное выражение облекало в нем медально-точеные черты индейского вождя: даже расположение морщин казалось изначально отлитым в металле, вообще лицо это казалось скорее маской бронзового идола, чем лицом: было очень трудно представить эти черты в движении.
Когда незнакомец вошел вслед за Воино-Ясенецким в комнату, глаза в его лице, и без того узкие и небольшие, были дремотно полузакрыты веками. В следующее мгновение он взглянул на Андрея.