— Довольно, — оборвал поляка Илефельд. — Ваша пустопорожняя болтовня меня утомила. Высказывайтесь по сути, все эти куцые мифы оставьте для детей.
— Да пусть говорит, — бросил Штернберг. — Мне любопытно, что он ещё скажет.
— У меня всё, — окончательно струхнул поляк.
— Довожу до вашего сведения, герр Габровски: рейхсмагиер уже полтора года успешно работает с Зеркалами, — с холодным пренебрежением произнёс Зельман. — Ваши глупые сказки и впрямь совершенно не к месту.
Штернберг, навалившись на скрипящий стол, уставился в лицо потупившемуся поляку.
— Демонстрационной модели у меня при себе нет, так что придётся вам пока поверить мне на слово, Габровски. Проблем с практикой у меня никогда не возникало. Из сего следует, что либо Зеркала не столь уж разборчивы, либо я не такой уж преступник… Как вы считаете? Вполне вероятно и то, что я просто-напросто показался Зеркалам необыкновенно симпатичным, и ради меня они сделали исключение. — Штернберг разнузданно осклабился, и с его косящими глазами за криво надетыми очками ухмылка вышла на редкость мерзкой. — Что вы всё отворачиваетесь? Вас смущает моё истинно арийское величие первого имперского жреца Зонненштайна?
Штернберг вернулся к картам, через плечо покосился на офицеров и отчётливо усмехнулся в полной тишине. Члены комиссии наблюдали за ним мрачно и с некоторой опаской. Поляк же смотрел на Штернберга, не мигая, с выражением столь пустого и беспомощного удивления, будто только что весь мир на его глазах перевернулся вверх тормашками и при этом продолжал существовать как ни в чём не бывало.
— Что вы на меня уставились, пан Габровски, так, словно я вам с позапрошлого года сотню марок задолжал? — злорадно поинтересовался Штернберг. — Хотите, скажу, какая ваша надежда только что издохла? Для этого мне даже необязательно копаться в вашем замусоренном сознании. Пусть, думали вы, пусть потыкаются, колбасники, всё равно у них, у мясников, ничего не получится, потому как рылом не вышли, не для их грязных лап священные древние знания… Ох, как вы ошибаетесь, пан Габровски. Знания эти исключительно для тех, кто проявил желание и волю ими воспользоваться, запомните, пан Габровски, вот вам единственная истина. И разница между вами и мной лишь в том, что вы пассивно храните ваши драгоценные знания, а я их использую — заметьте, на благо моему народу. Суть, сила, жар намерения — только это для Зеркал имеет значение.
— Я вам не верю, — прошелестел поляк.
— Да пожалуйста, — запальчиво воскликнул Штернберг. — Чёрт с вами, сами всё увидите. Но вмешиваться в мои действия не советую, если вы хоть сколько-нибудь заинтересованы в длительности своего существования.
— Я так понял, в качестве энергетического резерва вы намерены использовать специально отобранных солдат? — спросил Илефельд.
— Именно, — кивнул Штернберг.
— Но их всего семеро — не маловато?
— Вполне достаточно. Здесь главную роль играет не количество, а качество. Или, если выражаться точнее, совместимость.
— Но они же совсем ещё дети… — пробормотал себе под нос поляк.
— Что? — резко переспросил Штернберг. — Что вы там мямлите?
Поляк промолчал, но все глядели на него, и он вынужден был продолжить:
— Я только хочу предупредить, господин оберштурмбанфюрер. Вы рискуете просто-напросто убить своих солдат. Зеркала очень опасны. Они выдавят из ваших парней жизнь по капле — а впрочем, что там… — Он вяло махнул рукой и тут же подскочил, посерев от испуга, когда Штернберг, в три шага вновь очутившись у стола, шарахнул кулаком по столешнице и произнёс зловеще-тихо:
— А вот это уже не ваше собачье дело, Габровски. Не ваше дерьмовое собачье дело. Кто здесь командир — я или, быть может, вы? Позвольте мне самому отвечать за жизнь моих солдат.
— Да. Да. Конечно… Простите, господин оберштурмбанфюрер… — Поляка мелко колотило от страха.
— Если ваша система и впрямь окажется так эффективна, как вы говорите, то фюрер предоставит вам столько людей, сколько потребуется, — веско произнёс Илефельд. — Не стоит считать каждого солдата, когда речь идёт о победе рейха.
— Разумеется, — холодно ответил Штернберг. — Но пока мне нужны семеро. Ни больше, ни меньше.
* * *
То ли раннее утро, то ли поздний вечер. Небо в редких тонких облаках бледно и прозрачно, а к земле приник сумрак, сизой дымкой затуманивший пологие лесистые холмы. Между холмами, у излучины сонной реки, лежит низина. Если спуститься туда по старой, в далёкой древности вымощенной, разрушенной временем дороге, огромная скала, что высится на противоположном берегу реки, закроет полнеба. Дорога выходит к круглой площади; её гранитные плиты — от небольших, прямоугольных, до огромных, самой причудливой формы, — расходятся от центра со строгой, бесстрастной геометричностью. Однако их выверенные грани — ничто по сравнению с гладкостью ребром вросших в землю монолитов, каменных пластин, в несколько рядов окружающих площадь.
Штернберг очень хорошо знает это место, скрупулёзно воспроизведённое на чертежах, воссозданное в виде многочисленных моделей, перевоплотившееся в его сознании, чтобы стать различными устройствами — сложными системами искривлённых зеркал.
Капище Зонненштайн.
Босые ступни ощущают шероховатость и леденящий холод гранита. Свободное одеяние из грубой белёсой ткани широкими складками ниспадает от плеч до пят, и пальцы ног с каждым шагом едва показываются из-под отороченного тёмной каймой края: это придаёт походке почти античную торжественность. Очков нет — глаза видят как никогда остро и без них.
Штернберг идёт через капище, обходя широкий жертвенник, минует три ряда расступающихся у западного края площади камней. Спускается к реке, удивляясь тому, что вода, всегда такая прозрачная, теперь помутнела и потемнела до кромешной черноты.
На берегу его ждут. Человек стоит к нему спиной, лицом к раскрытой в небо скале: невысокая фигура, покатые узкие плечи. Длинный белый плащ-накидка скрадывает очертания тела, широкий бесформенный капюшон покрывает голову. Приподнимается бледная рука, бросает в грязную воду мелкие поникшие полевые цветы. Зловещая вода тут же глотает подношение, ничто не держится на её чернильной глади. Штернберг стоит уже достаточно близко, чтобы разглядеть возле узкого, с выступающей косточкой, девичьего запястья кривые цифры вытатуированного номера.
Дана…
Узкая напряжённая спина, худые руки прижаты к едва намеченной груди, край низко опущенного капюшона не даёт заглянуть в лицо. Сделать ещё шаг вперёд — но отчего-то страшно окунать ноги в вяло ползущую по речному ложу жидкую черноту.
— Зачем?.. Зачем ты вернулась?.. — Каждое слово даётся мучительно, но ещё больше мучает безучастное молчание в ответ. — Ведь ты свободна. Ты можешь идти куда захочешь. Тебе… тебе нельзя приходить сюда.
Всего несколько слов, и уже бездна лжи. Нет у неё свободы, как и нет никакого желания куда-то идти: ведь в её изуродованном ментальной корректировкой сознании есть только его образ — учителя и господина — мерило, цель и смысл всему на свете.