Имперский маг | Страница: 41

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Ради бога, заткнись со своими глупостями.

— Что значит «глупости», это настоящая трагедия. И вообще, я дело говорю. Способ проверенный. Могу порекомендовать такое место, где приведут в чувство даже евнуха.

— Ладно, что там с авгуриями?

— Погоди, погоди, — Валленштайн конфиденциально понизил голос. — Слушай, Альрих, давно хотел спросить, ещё с той поры, как ты с «Лебенсборном» разругался. У тебя, собственно, есть кто-нибудь? Или был? Хоть раз?

— В каком смысле? — поморщился Штернберг.

— Да в самом прямом. Женщины у тебя были?

— Макс, ты вроде что-то про предсказателей начинал говорить, — Штернберг придвинул к себе отчёт. — Вот и давай разбираться с предсказателями.

— Нет, сначала ответь на вопрос.

— Отстань, Макс.

— Так ты, значит, девственник? Ну признайся — девственник?

— Ну чего ты так разнервничался? Не волнуйся, это не заразно.

— А-а, так вот откуда твоя хандра, — теперь Валленштайн лучился сочувствием. — Поверь мне, концлагерь — лишь повод. Да я б на твоём месте давно уже чокнулся, живя таким благочестивым монахом. Как говаривал один мой дядюшка, редкостный сатир, земля ему пухом, не так страшно умереть без покаяния, как умереть девственником, а ещё страшнее умереть верным мужем…

Штернберг натянуто улыбнулся — что было необычно для человека, прославившегося на весь институт способностью дико хохотать над любой ерундой.

— Послушай, так ведь жить нельзя, — увещевающим тоном продолжал Валленштайн.

— Чего тебе от меня надо-то? — тоскливо спросил Штернберг. — Чтоб я ссудил тебе эту самую девственность под проценты? Для новизны ощущений?

Валленштайн заржал.

— А я б не отказался… Не, я вовсе не про то. Просто-напросто я считаю товарищеским долгом поддержать тебя, так сказать, в твоём мужском становлении. Тем более, если оно связано с кое-какими психологическими трудностями. Ни про какие принципы мне не говори. Принципы существуют лишь там, где за ними удобно прятаться.

Штернберг длинно поглядел на него, нарочито перекосив на носу очки.

— Во-во, я как раз об этом, — закивал Валленштайн. — Знаешь, это ведь всего лишь твоё самовнушение, на самом деле это вовсе не так страшно…

— Действительно — по сравнению, скажем, с лицом обгоревшего танкиста. Но если судить объективно — полное дерьмо. Моей рожей только крокодилов пугать, — с горьким удовольствием самоуничижения выговорил Штернберг.

— Помимо внешности, — проникновенно начал красавец Валленштайн, — существует ещё такая штука, как обаяние. Если б ты поменьше носился со своими перпетуум-мобиле и побольше глядел по сторонам, то заметил бы, что секретарша Эзау, юное, свежее, милое создание, начинает краснеть и заикаться всякий раз, как ты показываешься в приёмной. Я бы на твоём месте не упустил случая приласкать девочку…

— Там же вроде какая-то старая лошадь сидит.

— Дорогой мой, это было вечность назад, ещё при Лигнице, свети ему Первосолнце. Вот, пожалуйста, что я и говорил. Но если ты резко против служебных приключений — скажи мне, в честь твоего посвящения в мужчины я готов закатить грандиозную пирушку с лучшими девочками Мюнхена.

— Макс, ты иногда бываешь на редкость утомителен. Раз не хочешь говорить о деле, то лучше иди отсюда.

* * *

Следующие дни стали для Штернберга пиком бездействия. От неумеренного потребления снотворного он ничего не соображал, но благословлял ту трёх-четырёхчасовую кромешную черноту полного выпадения из бытия, в которую проваливался, словно в могилу, значительно превысив норму снадобья, — знакомый медик, узнав, сколько таблеток Штернберг глотает на ночь, подивился, что тот всё ещё жив, потому как, по словам врача, далеко не каждого самоубийцу удаётся откачать после такой слоновьей дозы. Штернбергу давно следовало отбыть в Равенсбрюк, чтобы руководить окончательным отбором завербованных экстрасенсов для школы «Цет», но при одной мысли о концлагере он испытывал обессиливающую тошноту и малодушно откладывал поездку со дня на день. К кануну нового, 1944 года он чувствовал себя ходячим мертвецом, разлагающимися человеческими останками, подъятыми злой прихотью африканского колдуна. Он забросил игру на фортепьяно, тщательно избегал встреч с Зельманом, под различными предлогами не появлялся на общих собраниях оккультного отдела и панически боялся заходить в лабораторию с Зеркалами. Валленштайн уговаривал его ликвидировать все проблемы серией ударных попоек. Товарищеские советы увенчались настойчивым приглашением на новогоднюю дружескую пирушку с массированным налётом на какой-нибудь бордель подороже. Штернберг всегда принципиально и брезгливо избегал гулянок — а тут подумал, с отвращением встряхнулся, снова подумал, затосковал, подумал ещё и, плюнув на всё, согласился. В любом случае, рассудил он, хуже, чем теперь, точно уже не будет.


От 17.X.44

Я не берусь сказать, с какого возраста начал слышать чужие мысли. Вероятнее всего, с самого рождения. Хорошо помню себя трёхгодовалого в окружении каких-то чужих людей, гостей, должно быть, чьи мысли грохотом горного обвала прорвали привычный фон родительских забот, звучавших глухим морским прибоем, колкого недовольства моей сестры (поначалу она терпеть меня не могла за то, что я, урод, вечно был объектом всеобщей жалости) и блёклых ментальных образов пары служанок. Помню, я в истерике упал на ковёр, зажмурив глаза и заткнув уши, не понимая, что за кошмарный хаос обрушился на мой мир. Именно по этой причине ребёнком я предпочитал одиночество. По этой же причине лет до пяти я отчаянно боялся любых прогулок. Позже, однако, я стал находить в них большое удовольствие — приводя мать в злое отчаяние заявлениями типа: «Этот человек, когда придёт домой, побьёт жену». «Эта женщина стащила сумочку». «Вон тот мужчина думает, что ты красивая». Меня часто наказывали за «выдумки», пока я не научился держать свои наблюдения при себе.

Если мысли детей были мне полностью понятны, то думанья взрослых в основном оставались полнейшей загадкой, которая, впрочем, мало меня занимала. Одно было очевидно: взрослые обладали непостижимым свойством заниматься уймой всяких дурацких вещей, большинство из которых казалось мне куда менее интересными и осмысленными, нежели самая глупая и скучная из моих игр. «Скукотищей и глупостью» я, не разбираясь, клеймил всё то, к чему моя детская душа не испытывала никакого расположения: банковские и биржевые операции, служебные обязанности, оплаты счетов, финансовые проблемы, политику — и, конечно, секс. О последнем я уже годам к семи знал столько, что у любого маститого психолога остатки волос на учёной голове встопорщились бы дыбом от ужаса, вздумай он провести со мной терапевтическую беседу. Дешёвые романчики, читаемые отдыхающими в парках — и, разумеется, мною, чинно прогуливающимся рядом в своём клетчатом костюмчике и белых гольфах или же тщетно пытающимся разогнать самокат по рыхлой гравийной дорожке утренние воспоминания о проведённой ночи шагающих мне навстречу лиц как мужского, так и женского пола; похотливая парочка нищих у ворот того заведения, куда меня водили подбирать очередную пару очков; разговоры рабочих у строящегося дома, настолько эмоциональные, что своим Тонким слухом я расслышал их даже на другой стороне улицы… Об этом предмете я знал всё возможное — и потому он меня нисколько не интересовал. Любопытство способны возбудить лишь тайны. Для меня не существовало тех сладких «взрослых» загадок, которыми тешится детство, — а сам процесс главного взрослого развлечения, подслушанный и прочувствованный неоднократно, представлялся мерзостным, потно-влажным, совершенно свинским по звуковому сопровождению — ну, дураки они, эти взрослые, что с них взять. Всё это я на тринадцатом году жизни выдал ошарашенному отцу, посчитавшему нужным преподнести мне краткие сведения определённого толка (облачённые в сухие медицинские термины). Отец с ужасом убедился, что по табуированному вопросу я осведомлён гораздо более полно, чем это было бы нормально для человека моих лет, и во всём обвинил гимназию. Но гимназия была тут совершенно ни при чём — скорее, это я являлся сущей бедой для начальной и средней гимназических ступеней. Я был зрячим в толпе маленьких слепцов.