Имперский маг | Страница: 48

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Штернбергу вдруг припомнилась очень давняя картина. Двое хлыщей в одинаковых костюмах-тройках, вольно переступившие порог широко распахнутой двери, монотонно отвечающие на все возражения матери: «Поймите, мадам, нас всё это нисколько не интересует». Гораздо позже Штернберг осознал, что эти двое были представителями кого-то из разъярённых кредиторов отца, — но тогда, по малолетству, не воспринял ни слова из услышанного, запомнил только, как один из визитёров, заметив двоих детей, выглядывавших из комнаты, присмотрелся к младшему, очкарику, и, ухмыляясь, скосил к крупному носу цыганистые глаза. И как же это ошпарило шестилетнего мальчишку, как возненавидел он носатого типа за мерзкую выходку, за издевательство над уставшей, измученной матерью, как яростно поклялся отомстить… Лицо того хлыща помнилось Штернбергу до сих пор. Лица подобного ярко выраженного типа спустя несколько лет стали появляться на пропагандистских антиеврейских плакатах…

«Мы душим врага в зародыше».

Господи, подумал Штернберг.

— Дело служения собственной стране никогда не бывает недостойным, — задумчиво продолжал тем временем генерал.

— Я бы поспорил, — едва слышно произнёс Штернберг, не открывая глаз. — Равенсбрюк не дело, не служение… Это ад.

Зельман смотрел на его очерченный золотистым светом профиль, ещё не совсем лишившийся юношеской мягкости.

— Альрих, на земле нет рая или ада — есть победа или поражение. Вы-то, разумеется, не помните, какое оно страшное, поражение. А я отлично помню. И помню, что было после него. Чтобы купить хлеба, приходилось тащить с собой мешок банкнот. Идёшь и видишь: в сквере трупна улице труп. Это умершие от голода… В обед получаешь жалованье, а к вечеру оно уже ни черта не стоит, бумага бумагой. В кабаках истерика, на улицах драки. Националисты всех мастей, коммунисты и уйма всякой сволочи. Единственно, кому сносно жилось, так это гробовщикам. А сколько детей тогда умирало, немецких детей… — Зельман оборвал себя, поудобнее перехватил набалдашник трости и поглядел на Штернберга. Тот спал, запрокинув голову, приоткрыв рот. На крупном подбородке и возле острого кадыка поблёскивали пробивающиеся золотистые волоски.

Зельман не стал говорить — да Штернберг всё равно не услышал бы — о том, что в то злополучное время родился — и умер, не прожив и недели, — четвёртый его с женой ребёнок; а был это сын. Генерал всегда мечтал о сыне. Да, у него три дочери, но что дочери, какой толк с девичьего племени! Вот наследник — совсем другое дело. До чего же Долго потом его преследовал призрак мальчишки — белоголового, тонкого, быстрого. Каким бы тот был — тихоней, сорванцом? Да какая разница. Как сильно он бы его любил, как гордился бы им, Вот пошёл в школу. Вот поступил в университет. В первый раз влюбился, в первый раз наделал глупостей. И впервые напился, куда ж без этого. Генерал смотрел на Штернберга, и его тяжёлое лицо было неподвижно, как у статуи. Всё-таки кретин этот Валленштайн, Тоже, нашёл панацею — пьянка и шлюхи, Разве не ясно: совсем иное требуется человеку такой породы. Не разрушительный пожар — а тихая гавань, куда всегда можно вернуться после бури… А ведь не куда-нибудь пошёл — ко мне. Зельман растянул губы в прямую черту, в которой трудно было опознать улыбку. Он, заслуженный инквизитор, хорошо знал, что порой на свете случаются вещи небывалые, мистические. И генералу начинало казаться: да вот же его долгожданный сын, два десятка лет скитавшийся по туманным пределам, откуда не возвращаются, но всё же вернувшийся — потому что его так ждали — искалеченный в боях иномирья, принёсший трофеями необыкновенные и страшные свои умения.

Зельман поднял с полу чёрную шинель и укрыл ею спящего, осторожно снял с него очки и положил на стол, затем приотворил окно. Самое дело после неумеренных возлияний — как следует выспаться, лучше ещё ничего не придумано.

Под вечер Штернберг очнулся и долго не мог сообразить, где находится. Каждое воспоминание о прошедшей ночи было подобно громоздкому кубу пустоты, падавшему на дно рассудка и лопавшемуся под тяжестью последующего.

Он на ощупь отыскал стеклянный столик, растворившийся в сумерках, терпеливо исследовал его и нашёл очки. Комната обрела свой облик, полустёртый густыми тенями. По карнизу мерно стучали капли. Неуклюже переступая на затёкших ногах, словно на ходулях, Штернберг подошёл к окну — такой вялый и слабый, хоть рассыпайся прахом, — и без интереса поглядел на испятнанную оттепелью улицу. Стены домов потемнели от талой влаги, над крышами шли низкие свинцовые тучи, минуя светлый палевый горизонт. Пустота затопила всё сущее, и осталось лишь перестать барахтаться и покорно сдаться, утонуть, раствориться каплей холодного ничто в вязком сером океане. Штернберг закрыл глаза, вдыхая едкую зимнюю сырость. Когда вновь глянул на улицу, по ней вдоль края узкой панели деловито шёл белобрысый десятилетний мальчик в ярко-жёлтой куртке поверх сливающейся с темнотой коричневой формы юнгфолька и нёс перед собой огромную птичью клетку. В клетке никого не было. Солнечно-горящий в сумерках осколок непривычного, неуставного, нездешнего цвета так поразил Штернберга, что ему захотелось хоть на чуть-чуть задержать удаляющийся проблеск. Он распахнул окно и склонился над улицей.

— Эй, пострел!

Мальчик оглянулся, заморгал, поставил клетку на мокрые камни и вскинул правую руку.

— Хайль Гитлер, господин офицер!

— Ты куда это направился с такой переносной тюрьмой?

— Да я тут, рядом…

— Куртка у тебя просто замечательная.

— Ага, — мальчик неуверенно улыбнулся. — Мама сшила.

— Небось специально для того, чтоб тебя в любой толпе можно было отыскать.

— Ага, точно…

— Зачем тебе такая большая клетка? Ты ведь в неё сам запросто поместишься.

— Не, не поместюсь…

— На что она тебе, если не секрет?

— А у меня тут чижики.

— Она ж пустая.

— Не, тут чижики. Целых пять штук.

— Да ладно тебе сочинять. Никого я там не вижу.

— Это вам оттуда не видно. А тут всё равно чижики. — Мальчишка щербато улыбался с такой озорной беззлобной иронией, какой Штернберг давно ни у кого не встречал, особенно у привыкших беспрекословно повиноваться детей.

— Ну хорошо, допустим, — согласился Штернберг, принимая мальчишкины правила, — а тебе не жалко держать их в неволе?

— Я их буду кормить… А если им надоест, выпущу.

— Если им надоест? Или тебе?

Мальчик засмущался, натянул на голову жёлтый гномий капюшон, подхватил клетку и припустил прочь, то и дело оборачиваясь.

Штернберг усмехнулся, сел на подоконник, размазал по ладоням грязь с мокрого карниза. Какая-то едва зародившаяся, ещё совсем слабая и невнятная мысль не давала ему покоя. Он позволил ей набраться сил и неожиданно понял, что окрепшая мысль, отчасти против его воли, уже принадлежит к высшей касте Блестящих Идей, которые он считал своим долгом воплощать в жизнь во что бы то ни стало. И он почувствовал себя так, словно у него мгновенно изменился состав крови: из медленной и холодной болотной жижи она превратилась во всегдашний жидкий огонь.