Цвет убегающей собаки | Страница: 44

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Шпион. Лукас понимал, почему Поннеф назвал его так. Не говоря уже о попытке подслушать, о чем шепчутся за закрытыми дверями Поннеф и Нурия, он уже много недель держится особняком от остальных насельников Убежища, не желая помочь Поннефу в попытках оживить его «память». Но вскоре Лукас убедился, что он в глазах Поннефа шпион особого рода.

Лукас опустился на каменный пол, привалившись спиной к сырой и холодной стене. На нем были только джинсы, безрукавка и сандалии. Дрожащей рукой Лукас нащупал в кармане пачку сигарет, извлек одну на ощупь и закурил. Он глубоко затянулся, благодаря судьбу хоть за эту маленькую радость да за слабое желтое мерцание огонька, освещающего его мрачное узилище.

Несколько часов Лукас пестовал нарастающую в нем ненависть к Поннефу, пламенеющую и яростную. До той поры он не давал ей воли, надеясь, что по природе своей Поннеф не может быть таким уж испорченным, особенно если действительно исповедует катаризм с его покоем и внутренней гармонией.

Теперь Лукас пришел к убеждению, что Поннеф — это католический священник, лишенный сана. Не исключено, что Нурия просто его ранняя жертва, причем не в одном только смысле. Иное дело, как такой человек мог сохранить свое влияние на почти тридцатилетнюю женщину?

Сигарета скользнула между пальцами. Он выплюнул окурок на пол, прижав обожженное место губами.


Часы тянулись, будто столетия. Лукас знал, что в одиночке, особенно в темноте, узники теряют ориентацию и представление о времени. Сквозь стены снаружи не проникало ни звука. Ярость постепенно сменилась тоской и отчаянием. Его обвели вокруг пальца. Гордость и самолюбие заставили Лукаса закрыть глаза на многое в отношениях с Нурией, на то, что сейчас кажется таким очевидным. Впрочем, с самого начала было ясно, что за ними следят; только почему-то из них двоих лишь он заговаривал об этом, Нурия же ни разу. На вопросы Лукаса об открытке, читательнице Кьеркегора и людях крыши она отвечала с откровенным равнодушием. И лишь внезапное и столь драматическое появление ведьмы в Ситжесе вывело Нурию из себя. Но разговаривать на эту тему она отказалась.

Лукас лежал на полу, дрожа всем телом и перегнувшись, как человек, которому в пах воткнули нож, и он его там удерживает. Он ждал и был готов ждать, сколько понадобится. Чем сильнее ощущалась пустота в груди, тем легче было ждать. Он не мешал пустоте овладевать собою, превращать себя в существо, полностью выхолощенное. Он чувствовал невесомость и безразличие, и, странным образом, это ощущение его успокаивало. Более того, он лелеял его, чтобы добиться полной неуязвимости. Что бы его ни коснулось, рухнет в тот же вакуум, в котором уже растворился он сам.


Лукаса разбудил скрежет ключей в замке. В камере вдруг стало светло, и он увидел, что над дверью в стену ввинчена лампочка без абажура, которую включают снаружи. Дверь открылась, и на пороге появился Зако с большим графином воды и подносом, который он сразу поставил на пол. Откуда-то из-за его спины Лукасу бросили одеяло. Он собирался уже спросить что-то, но не успел и на локте приподняться, как посетители будто испарились. Свет, правда, остался гореть, и то слава Богу. В дальнем углу камеры, в грубом каменном полу, была проделана дырка, видимо, туалет. Лукас подошел к двери и барабанил, наверное, с минуту, без всякого, впрочем, толку. В конце концов он обратился к содержимому подноса, состоявшему из постного овощного супа, куска хлеба и тонкого засохшего ломтика овечьего сыра.

Он жадно проглотил суп, затем принялся за сыр. Из коридора послышался звук чьих-то шагов. На сей раз это был один человек, и дверь так и не открылась, зато свет погас, и Лукас вновь очутился в кромешной тьме. Он что-то кричал вслед удаляющимся шагам, затем принялся дожевывать в беспощадной тишине хлеб с сыром. Наверное, снаружи уже стемнело, подумал Лукас, но убедиться в том у него не было возможности.

Заметно похолодало. Лукас завернулся в одеяло и закурил. Надо беречь газ в зажигалке. Не то чтобы в камере было чем заняться, но Лукас чувствовал, что наличие хоть какого-то огня не позволит ему окончательно сойти с ума. Он считал, что его нарочно оставили без света, а зажигалку не отобрали не из великодушия, а просто Зако и Ле Шинуа схалтурили, обыскать поленились либо забыли.

Лукас не помнил, как часто приносили ему еду на протяжении ближайших нескольких дней, но тюремная рутина прерывалась не только скудными трапезами, которых не знаешь, когда ждать, но и более или менее регулярными вспышками дневного света, когда чья-то невидимая рука отодвигала панель на решетке под потолком. Эти переходы от полной тьмы к свету, пусть даже то были лишь слабые его ручейки, как и глоток свежего воздуха, приносили радость и отдохновение. Но радость эта была преходяща, ибо ночью в камере так или иначе было темно, независимо от того, открыта решетка или нет.

Первые пять-шесть визитов так и не дали ответа на вопрос, что ему приносят — завтрак или ужин, ибо меню все время оставалось одним и тем же, разве что суп иногда заменяли рисом или чем-нибудь мучным. Порции маленькие, еда почти всегда холодная, но от голода Лукас не умирал. Пару раз ему казалось, что еду принесли дважды в течение одного часа, а однажды, напротив, возникло ощущение, что целую вечность никого не было. В тот раз он настолько ослабел, что едва смог доползти до двери, когда еду наконец принесли, и жевал хлеб медленно, понимая, что если проглотить его разом, то его просто стошнит.

Кроме скудной еды, Лукас не имел ничего, но, как это ни дико звучит, он и за это был благодарен. Туалет, хоть и примитивный, имелся, однако умывальных принадлежностей не дали, а тратить много питьевой воды Лукас не мог себе позволить. Впрочем, не прошло и нескольких дней, как гигиенические проблемы перестали заботить узника. Без пищи и воды не проживешь, а вот с собственными отходами прожить можно.

Процесс постепенного душевного упадка начался довольно быстро. Лукасу приходилось читать о политических узниках и узниках совести, которые ищут поддержку своему душевному и телесному здоровью обращением к гражданским принципам и догматам веры. Но ему-то не на что было опереться. Он был совершенно одинок, без Бога в душе, без религии. Его случайный роман с христианством затеялся благодаря заново рожденным катарам (чья реинкарнация не вызывала у него теперь доверия) и оборвался так же стремительно, как и начался. Теперь, оказавшись посреди развалин сознания и мысли, Лукас не находил удовольствия в раздумьях о будущем, не говоря уже о жизни после жизни, зато то и дело разражался безумным смехом. Этот смех стал единственным способом сообщения с миром, с другими. Только кто были эти другие? Похоже, лишь голые стены камеры…

Нередко смех переходил в слезы. Он рыдал и рыдал, почти до бесчувствия, да и смеялся, как ему казалось, тоже потому, что хотел довести себя до такого состояния — избавиться от всяких эмоций.

Смех, слезы, потом тишина. Возникали слуховые галлюцинации, приносившие хоть какое-то успокоение, — птичья трель, шум воды, ветер. Лукас твердил себе, что это самообман, заклинал не увлекаться ими, но заклинания были так же сомнительны, как и перспективы выйти из этого узилища. Тогда он искал утешения в воспоминаниях о хорошей еде, удобной постели, солнечном пляже.