…В большом доме Лизаветы Дмитриевны застаивался дремучий холод, который не могла разогнать изразцовая печь, получающая скудный рацион дров. Молящий взор соломенной вдовы выпрашивал хоть немного тепла, но и Шергин в этот день был холоден, как вымоченные дождем угли.
— В начале века, — рассказывал он, — когда я учился в Петербурге в офицерской школе, мне довелось побывать на службе покойного протоиерея Иоанна Кронштадтского. По силе воздействия на людей это был великий человек. В его Андреевский собор стекались десятки тысяч народу. На общей исповеди рыдали в голос. Когда он говорил, казалось — он разговаривает с Богом, который тут, рядом, только невидим. Всякое его слово, даже самое простое, было как молитва. Он был провидец, но тогда я ему не поверил. Слишком грозно он пророчествовал, как который-нибудь из ветхозаветных духовных мужей. Стоял с поднятой рукой и со страшным выражением кричал: «Кайтесь, кайтесь». Предупреждал, что близится ужасное время, которое и представить невозможно. Да в это и поверить было невозможно, не то что представить. Никто из всей толпы не понимал, что такое приближается, но ужас был на всех лицах… И вот это грозное «кайтесь» у меня в голове крепко запечатлелось, даже снится иногда. А в последнее время я часто вспоминаю отца Иоанна. Говорили, он и войну, и революции наши предсказал, и вот это все, что сейчас… Кайтесь, Лизавета Дмитриевна, кайтесь. Чтобы нам одолеть красных, мало горланить песни про Святую Русь. Самим нужно святыми делаться.
— Петр… — Ее томный зов лишь пуще заморозил Шергина.
— Мою жену и малых детей в Ярославле убили бешеные красные псы, — сказал он глухо. — Вот ведь какая странная штука получается. Пока она жила — можно было забывать ее с другой. Не стало ее — и нельзя. Так-то, Лизавета Дмитриевна.
Он встал с кресла.
— Петр…
Лизавета Дмитриевна отчаянно бросилась к нему, попыталась обнять. Он с силой оттолкнул ее и ровным голосом произнес:
— Что же ты, ничего так и не поняла?.. Пошла прочь, шлюха.
Лизавета Дмитриевна упала на ковер и забилась в рыданиях. В дверях гостиной Шергин обернулся, последний раз посмотрел на соломенную вдову, и в душе колыхнулась жалость. Сколько теперь таких горюющих русских баб по всей земле, тоскующих о самом обыкновенном тепле и не принимающих правды войны… Да и кому она нужна, эта правда?
— Прощайте, Лизавета Дмитриевна. Не поминайте лихом и… простите.
Среди тусклых огней заснеженного города он шагал к Вознесенской церкви. До вечерней службы оставалось немного времени. В храме на лавочках сидели несколько старух, двое солдат, похожих друг на друга, истово клали поклоны перед Казанской. Подойдя к аналою, Шергин вполголоса позвал священника по имени. Отец Сергий вышел из алтаря и, узнав его, обрадовался. Они расцеловались, переместились в придел.
— Я пришел просить ваших молитв. Сотворите панихиду по невинно убиенным Марии, Александру и младенцу Ивану.
Вспомнив сон прапорщика Худякова, он добавил:
— И по всем воинам, за отечество и веру погибшим, по всем православным, принявшим мученическую смерть. Молитесь, отец Сергий, за всех нас, за маловерных и вовсе неверных.
Священник положил руку ему на плечо, сказал сочувственно:
— У вас большая тяжесть на душе. Снимите, легче станет.
— Верно, тяжесть великая. Блуд на мне, отче. За него меня Бог покарал — отнял жену и детей.
— Злодейства большевиков многим служат вразумлением. Однако не судите о Промысле столь прямолинейно. Может быть, это вовсе не наказание.
— А что же?!
— Испытание вашей веры и верности, например.
— Нет, — Шергин помотал головой, — не надо так, прошу вас. Если это не наказание, где мне тогда взять силы, чтобы вынести это, вытерпеть? Не-ет, я слишком слаб для таких испытаний. Я ведь взбунтуюсь, отец Сергий, пущусь во все тяжкие. Что тогда? Уж лучше я буду думать, что это наказание.
— Не взбунтуетесь, — уверенно сказал священник. — Испытания даются по силе, ничего сверх нее. Бог лучше вас знает, сколько вы сможете вынести и вытерпеть. В покаянии наша сила, помните. В покаянии и любви…
До конца службы Шергин простоял с мокрыми от слез глазами.
— Вы, господин ротмистр, совсем тут в чернокнижие впали, — сказал Федор, держа старую-престарую, с трещинами, доску, покрытую толстым слоем копоти и исцарапанную кривыми значками, похожими на детские каракули.
Единственная кержацкая икона не попала к грабителям, схороненная стариком в груде тряпья, в которую он успел зарыться, а точнее, превратиться в нее.
Старик потянулся дрожащими руками к иконе, неожиданно сильно выхватил ее и в порыве страсти стал ломать о стену пещеры. Однако доска была крепка и не поддавалась.
— Тьфу, раскольное окаянство, — в сердцах плюнул он и, обессилев, выронил икону. Брякнув об пол, она развалилась пополам.
Старик, будто жалея о своем порыве, кряхтя, поднял одну половину, уставился на нее в непонятных чувствах. Федор задал ему вопрос, но тот не услышал, водя ладонью по закопченой поверхности.
— Нацарапано-то чего, говорю? — громче спросил Федор.
— Ай? — встрепенулся старик, бросил обломок. — Будто я знаю. Приходили какие-то, из нижних пещер. Сами длинные, как жерди, рыла вроде страшные на вид, а вроде как вдохновенные, светились эдак. Обещали отвести на хорошую землю, если будем держаться веры древлей — доски копченые крепко чтить, а на свет белый не выходить. Там, говорили, враг рыщет всюду да рыкает, кого поглотить ищет. А для верности чтобы иконы запечатлеть велели, вон этим самым.
От рассказа Федора пробрало холодком, если б была шерсть на загривке — вздыбилась бы. Поежившись, он мазнул фонариком по дырам туннелей и невольно приглушил голос:
— Давно приходили?
— Последний раз не так чтобы. Года три. Иль пять.
Федор почувствовал острую необходимость выбираться из проклятой пещеры. Но нужно было извлечь из-под земли и старика — заархивированное внутри горы сокровище, которого хватит не на одну диссертацию.
— Так что, дедушка, с самого девятнадцатого года кержаки тут поселились? — спросил Федор, ощущая себя чертовски удачливым кладоискателем.
— С самого что ни на есть.
— И наружу носа не казали?
— Не казали.
— Ну а вы-то, господин ротмистр, как с ними повелись?
— Как повелся, говоришь? — Старик снова ударился в слезливость, задребезжал голосом. — А так и повелся. Полк наш того, партизаны накрыли. Горстка по горам рассеялась. К столбоверам меня и прибило, по грехам моим. Они прежде того деревней под небом жили. А тут под землю порешили уйти. Старшие только ихние напрямую в землю зарылись — под камнями вживую погреблись. Оно, мол, надежней от антихриста. А молодь сюда, в пещеры. И меня с собой. Хоть чужак, да делать нечего, увязался с ними, а убить — нельзя им оскверняться, по вере ихней. Махнули рукой, говорят: живи, только чур по-нашему древлеправославному обряду. Ну и прижился.