– Время пришло? – шепчет она в моем сердце.
– Прими мою руку, – отвечаю я.
Призрачная ладонь касается моей руки, и плоть наша становится как одна: ее кожа теплей жаркого лета красит солнцем мои отбеленные Донжоном руки, мое клейменное смертью сердце переносит ее в холодную осень. Мы сливаемся и путаемся, подвластные поверхностному натяжению и турбулентности, касаясь друг друга в геометрической бесконечности точек, и все же разделенные навеки.
Потому что живем мы все вместе, но умираем – по одному.
В этот краткий миг, соединенные таинством, по сравнению с которым наш брак – лишь бледное, выцветшее эхо дальних отзвуков, мы смотрим друг на друга и шепчем:
– Теперь я понимаю…
Мгновение мучительной тоски…
– Если бы я мог быть таким, как ты хотела…
– Если бы я могла принять тебя таким, каким ты был…
…А потом река вскипает во мне, от грязного ручейка на Кхриловом Седле до могучих рукавов в засоленных болотах Теранской дельты, где мы впадаем в океан…
…И сердце мое рвется, потому что единственное мое желание – остаться с ними навеки, но бесконечность «сейчас» подходит к концу, когда Шенна говорит:
– Прощай, Хэри.
…А я не могу даже ответить.
Вместо этого я прощаюсь с человеком, пойманным в ловушку умирающего у моих ног божества.
– Счастливого Успения, сука!
И, упав на колено, я всей своей массой вгоняю исчерченный рунами клинок Косалла ему в мозг.
Точно между глаз.
Сила хлещет по клинку вверх, сквозь мои пальцы, сквозь локти, сквозь плечи – стопорит сердце, взбегает по шее и гасит свет.
Есть сказанье о близнецах, рожденных от разных матерей.
Один из них – темный аггел смерти и разрушения, восставший из кокона смертной плоти бражник-»мертвая голова»; другой – подлый рыцарь огня, в чьем сердце дымится разметанный молнией пепел.
Оба живут, не зная, что они – братья.
Оба гибнут в бою со слепым богом.
Их связывают лунные паутинки, сплетенные из любви и ненависти; незримые, тем крепче становятся они: связывают с богом, который прежде был человеком, и с чадом темного аггела, с драконицей и дщерью реки, с мертвой богиней и друг с другом.
И там, где паутинки эти сплетаются в единую нить, она сшивает рваные судьбы миров.
Как я был мертв – не помню.
Помню, какие сны наполняли мой медленно пробуждающийся из забвения разум, и знаю – казалось мне, будто я утопаю, или душат меня нечеловечески сильные руки, или на голову напялен пластиковый пакет. Я пытаюсь кричать, но не хватает воздуха…
Наверное, это следует считать благоприятным знамением. Посмертие, должно быть, весьма приятное местечко, раз я покидал его с такой неохотой.
Хотя вряд ли я узнаю точно.
Хотел бы вести свой рассказ в хронологическом порядке, если получится, но это непросто: связь событий не всегда укладывается в цепочку причин и следствий. Да и я не всегда уверен, в каком порядке что произошло – да так ли это важно, в конце концов? Кто-то написал однажды, что направление стрелы времени с точки зрения физики несущественно. Думаю, тому полузабытому ученому приятно было бы узнать, что моя история обретает смысл, только если рассказывать ее от конца к началу.
Когда у тебя лихорадка, это звучит гораздо разумней.
Иной раз я ловлю себя на мысли, что жизнь – это вирус; что вселенная подхватила ее два-три миллиарда лет назад и все живое в фантастическом его разнообразии – лишь ее лихорадочный бред, а неумолимая жестокость неодушевленного – иммунная система реальности, нацеленная излечить ее от жизни. И когда все живое погибнет, вселенная очнется от сна, зевнет разок-другой, потянется лениво и покачает метафорической головой, удивляясь, каких только нелепостей не породит больное воображение.
Когда на душе становится полегче, я об этом забываю.
Не всегда удается провести четкую границу между хандрой и экзистенциализмом.
Можно было бы предположить, что отныне меланхолия мне не грозит, но это не так; кажется, мне не грозят лишь старость и смерть. Так оно лучше – вечное счастье лишило бы меня человечности. А я, при всем прочем, еще человек.
Более-менее.
Но разъяснять мораль еще не рассказанной истории – значит лишать ее смысла. Значение – это цель. Иной раз мне кажется, что величайшая опасность, грозящая бессмертным, – неограниченная возможность отвлекаться.
Итак…
Я мог бы растянуть на много страниц описание первого своего пробуждения в новой жизни. Нанизывать деталь за деталью, сплетая меркнущие в памяти детали снов с невозможной нежностью теплых шерстяных одеял и тонких льняных простынь, мешая бодрящую боль пробивающих сомкнутые веки солнечных лучей с еле ощутимым запашком пуха в перинах, на которых я лежал. Стремление перечислять такие мелочи почти непреодолимо, потому что каждое ощущение, каждое переживание бытия стало для меня неописуемо ценным; хотя каждый вздох столь же сладостен, как предыдущий, в нем сквозит горечь, потому что я не в силах забыть, что вздох этот уникален не меньше, чем я сам, и как бы ни был прекрасен следующий – этого уже не вернуть.
Мне, впрочем, повезло: противоядие от тоски сидело рядом со мной, ухмыляясь по-волчьи.
Я открыл глаза, и оно сказало:
– Привет.
Я улыбнулся – и обнаружил, что у меня есть губы; стиснул его пальцы – и понял, что у меня есть руки. Мгновение спустя ко мне вернулся и голос.
– Так я не умер?
– Уже нет.
– Это хорошо. – Я слабо хихикнул.
– Что смешного?
– Ну… я увидел тебя и решил, что это не может быть рай.
Ухмылка стала шире – так он смеялся.
– Мне и так сойдет.
Я поразмыслил немного над его словами, наблюдая, как плывут в косых солнечных лучах пылинки. Окно было огромно, едва ли не больше титанической кровати с балдахином на восьми столбах. Начищенная медная лампа венчала каждый столб, покрытый тонкой резьбой по камню, похожему на полупрозрачный розовый мрамор, и в памяти моей всплыло его название: тьеррил .
Вот тут я понял, что мы в Поднебесье.
– Кейн!
– Да?
– Я передумал, – проговорил я. – По-моему, это похоже на самый настоящий рай.
Ближе к нему, чем я заслуживаю, закончил я мысленно.