— Пусть будут крепки полки,
С позором бегут враги!
— завел белокурый Аполлон, превосходно заметивший вошедших.
— А мы, офицеры, Его кавалеры
Покажем друг другу отваги примеры!
— Пьем здоровье Его Величества!
Сдвинем бокалы! Фа-ла-ла-ла!
— подватили десятки голосов.
Старые вина в изрядном количестве
Сдвинем бокалы! Фа-ла-ла-ла!
— Но вон из застолья тот,
В чьей подлость душе живет!
— продолжил красавец.
Пусть, честное слово! Катится он
К круглоголовым
В Иерихон!
Голоса и своды вновь подхватили припев.
— Тысячу извинений, сударыня, — обратился к Елене красавец, отвешивая галантнейший поклон. Годами казался он едва ль не моложе ее самое. — Мы нынче празднуем и пьяны! Не хотелось портить песни! К Вашим услугам и у Ваших ног — Анри де Ларошжаклен.
— Я — Элен де Роскоф, — Елена протянула французу руку, к которой тот, тряхнув волнами льняных кудрей, склонил тут же голову. — Я должна видеть Белого Лиса.
— Ба! Да у нас нынче два праздника вместо одного! — Юноша, отрекомендовавшийся как Ларошжаклен, вправду был слегка навеселе. — Богиня из снежной страны! Мало, что мы сегодни так славно отколошматили синих… Господин де Роскоф! Вы слышите, господин де Роскоф! Ваша невестка прибыла из России!
— Помилуй Господь, могу ли я поверить такому щастью?! — Стук запрыгавшего по камням грифеля показался слишком громок. Записная книжка также упала с колен стремительно вскочившего на ноги пожилого человека. Но ни шагу не сделал он к Елене: казалось, ноги его вросли в землю.
Застыла и она, странно ослабев в коленях. Недвижнее статуй, они смотрели друг на друга.
Нельзя не узнать было это высокое чело, обрамленное не русыми, как у Филиппа, но белоснежными волосами, эту незнакомую жесткую складку знакомых губ. Никогда не было у Филиппа такого пронзительного взгляда — словно на тебя не глянули, но окатили едкою, обжигающей до костей кислотой, но серые глаза, они были те же самые. Тот же твердый подбородок, те же прямые плечи. Положительно, она узнала бы его в самой многолюдной толпе!
— Батюшка!
Ноги ожили: Нелли метнулась к свекру, рухнула на колени, прижав обеими руками к лицу окрашенную крестьянским загаром руку старика, ткнулась лбом в крестьянский его наряд.
— Не верьте щастью, отец, я — вестница горя! Филипп…
— Элен, дорогое дитя мое, — де Роскоф помог ей подняться. — Не терзай себя жестокими словами, мне все ведомо. После я расскажу тебе о том. Не плачь, дитя, дай наглядеться на тебя.
Только сей час Нелли огляделась вновь кругом, пораженная тишиною. Шумное только что сборище застыло и онемело, почтительно наблюдая за родственною встречей. Но почти тут же сделалось шумно вновь, и с этого мгновения все, что творилось вокруг, почти сразу истаяло в ее памяти. Запомнилось лишь теплое ощущение привета, окутавшего подруг со всех сторон. Казалось, они воротились домой — в Кленово Злато или в Сабурово. Десятки рук заботливо обустраивали их, десятки голосов звучали в ушах…
Нелли обнаружила вдруг, что сидит на теплой козьей шкуре, а ее зазябшие на море руки греет серебряный стакан, наполненный темным вином. Катя, устроившаяся супротив, весело грызла жемчужными зубами крылышко мелкой птички. Параши видно не было, хотя ее голос, повторявший, со смехом, какое-то бретонское слово, слышался где-то рядом. Кто вложил ей в руки сей стакан? Нелли не было суждено вспомнить никогда.
— Мы было оплакали Вас, отец, — тихо вымолвила она. — Соседи в Париже рассказали, как пришли за Вами, попадались даже те, кто будто бы видал, как Вас убили санкюлоты.
— Увы, — с глубоким вздохом ответил господин де Роскоф, — те, кто заявлял себя свидетелями смерти моей, не лгали.
Он замолк, но и Елена ничего не сказала, полагая, что разъяснение странных тех слов последует.
— Нечто наподобие нервической горячки свалило меня с ног в дни сентябрьского террора, — в самом деле заговорил наконец господин де Роскоф. — Более неподходящего случая для хвори трудно вообразить! Слуги разбежались, оставался лишь мой верный лакей Жан-Батист, служивший мне больше пяти десятков лет. Как умел управлялся он на кухне, хотя таскать воду было ему уж тяжко: старый мой слуга начал сдавать раньше меня. Воды меж тем, я чаю, для ухода за горячечным больным требовалось много. Сам я, впрочем, не осознавал ни жажды, ни того, как исходил тяжелым потом, ни благотворно освежающего прикосновения к телу чистого белья. Я существовал вне бренной оболочки, заточенный в темницу собственного черепа. Страшным было сие существование, дочь моя! Некуда деться мне было от кровавых исчадий адовых, от жалких криков безвинных жертв. Но однажды муки жажды дали о себе знать. Во рту моем пересохло так, что язык, будто мускатная терка, терзал небо и десны. Мучения жажды, сколь ни удивительно, пробудили мой разум. Зрение просветлело. В изголовьи постели моей, на столике, стоял престранный натюрморт: самые маленькие графины из различных сервизов теснились в количестве не одной дюжины — серебряные, стеклянные, хрустальные, фарфоровые. Пересохшее горло не позволило речи излиться по обыкновенному своему руслу. Ждать, когда же придет Жан-Батист, я более не мог. Еле поднял я дрожащую руку, но не единожды падала она прежде, чем я дотянулся до крайнего, самого маленького серебряного графинчика. Сосуд упал в простыни, рука оказалась слишком неловкой. Однако ж пробка, плотная, но не тугая, удержала живительную влагу. Кое-как я поднес его ко рту и напился. Кризис болезни, верно, миновал, когда я томился жаждою. Весьма вскоре я вновь захотел пить. На сей раз рука дотянулась до еще меньшего графинчика, в коем оказалось вино, необыкновенно меня подкрепившее. К полудню того же дня, вить очнулся я ранним утром, я смог уже сесть на своем ложе. Не сразу недоумение начало точить мне душу: больной человек смутно осознает происходящее. Но вот начало темнеть. Никто не шел затеплить огни. Закатные лучи скользили сквозь стекла, понемногу угасая, и это явилось мне первым знаком к тому, чтобы разум пробудился. Обустраивая свой дом, я прежде всего позаботился о том, чтобы окна спальни моей глядели на восток. Смолоду ничто не радовало моей души больше рассвета, с коим я норовил просыпаться наперегонки. В моей спальне не могло быть видно заката! Я осмысленным взором огляделся вокруг. Воистину, я лежал не в своей постели, хотя и в своем дому — сосуды, из коих я утолял жажду, все были знакомы. Ложе было непривычно узко, и, как я только лишь начал ощущать, жестковато. Не враз узнал я небольшую комнату с оклеенными бумажками стенами, в коей мне редко доводилось бывать. С усилием я поднялся. Мне сделалось холодно, но я не находил халата. Какая-то одежда была сложена у кровати, но она не была моей. То оказалась суконная ношеная одежда простолюдина! Я облекся в сие странное платье, ощущая себя обитателем странного сна. Дверь вывела меня в знакомый коридор, ведущий в переднюю. Оборотная сторона двери показалась мне знакома больше внутренней. Что за странность! Я, оказывается, занедужил в своей спальне, но очнулся в каморке Жан-Батиста, в его постеле! Тревога придала мне сил: я одолел лестницу, истоптанную, свидетельствующую о недавнем грубом вторжении многих людей. Спальня моя хранила следы обыска. Халат мой валялся на разобранной постеле, но я не увидал ни обыкновенного своего костюма, ни обуви. Горькое прозрение оледенило мою душу. Опустившись на колена пред Распятием, я молился и плакал, покуда в доме не стемнело.