— У меня подозрение, что на ваше слово можно положиться, мистер Паха Сапа. Очень даже можно.
Двадцать пять минут спустя, когда ушли слегка ошарашенные полицейские, удовлетворившись объяснениями Майка Фаррингтона, которые вовсе не удовлетворили собравшуюся на мосту толпу (здесь было скорее человек семьдесят пять, чем тридцать или сорок), Паха Сапа, пожав руку Фаррингтону и отвязавшись от парня в большом не по росту твидовом костюме и с блокнотом в руках — парень сказал, что он репортер, — идет в направлении Бродвея, снова в тени высоких зданий, он часто останавливается и оглядывается, чтобы еще раз посмотреть на башни моста.
«Паха Сапа, теперь, когда ты покончил с этим делом, мы уже можем начать готовиться к назначенной встрече?»
Обычно этот бубнящий голос в голове Паха Сапы раздражает его, но теперь он скрашивает его чувство одиночества в городе и мире, которые слишком велики для него.
— Да, генерал. Я вернусь в отель, приму ванну, надену чистую рубашку, и мы направимся на Парк-авеню.
«Ты впервые назвал меня генералом. Или, насколько мне известно, подумал обо мне так. Там, на этом мосту, случилось что-то, когда я не слушал или не смотрел?»
Паха Сапа не отвечает. Он сворачивает на нижний Бродвей и теперь идет на север к Эмпайр-стейт-билдингу и сверкающему Крайслер-билдингу, в самое сердце города вазичу. Становится теплее. Каждый раз, оглядываясь через плечо, Паха Сапа видит уменьшающиеся контуры Бруклинского моста, иногда скрывающегося за домами, но никогда не исчезающего из виду надолго. Точно так же навсегда он сохранится и в мыслях Паха Сапы.
Он минует Таймс-сквер и идет дальше, засунув руки в карманы и насвистывая «Нам не страшен серый волк» — песенку из мультфильма про трех поросят, который выпустят только в мае, но мистер Борглум каким-то образом раздобыл копию (сам он говорит, что напрямую от мистера Уолта Диснея) и показывал на своих вечерних субботних сеансах — он и миссис Борглум давали их два раза в месяц в студии скульптора.
Мост за спиной Паха Сапы все уменьшается и время от времени пропадает из виду, но никогда не исчезает насовсем.
Либби.
Я знаю, что ты этого никогда не услышишь. Ни этого, ни всего остального, что я говорил тебе отсюда или еще скажу. Но я все равно хочу поговорить с тобой в последний раз. В последний раз для нас обоих.
Была одна секунда, когда ты подалась вперед и заглянула Паха Сапе в глаза (заглянула в него и в меня — так я подумал в то мгновение), когда твои губы беззвучно произнесли два слога, я был уверен, что эти два слога — «Оти».
Но возможно, я неправильно понял смысл твоего взгляда и эти два слога, произнесенные неслышно для Паха Сапы (а потому и для меня). Я знаю, ты едва видела твоего гостя, а потому, возможно, просто подалась вперед, чтобы хоть раз яснее разглядеть индейца, который вторгся в твое жилище. И может быть, эти два слога были «боже» или даже «прощай».
Это Паха Сапа решил, что мы должны приехать в Нью-Йорк и увидеть тебя. Он уже предлагал это много лет назад — в середине 1920-х, кажется, но я тогда сказал «нет», и он больше не поднимал этой темы. Но вот прошлой зимой, когда я понял, что тебе скоро исполнится девяносто один и ты можешь умереть (прежде мне это почему-то казалось невероятным), тогда в одном из наших редких разговоров я обратился с просьбой к Паха Сапе. И он согласился.
Я хотел, чтобы наша встреча произошла в твой день рождения, 8 апреля. По какой-то причине мне это казалось важным. Но мистер Борглум именно в этот день планировал начать какие-то серьезные взрывные работы на новом месте для головы Томаса Джефферсона, и он дал понять Паха Сапе (которого Борглум знает как Билла Словака), что если его не будет на месте, то он вообще останется без работы.
И потому Паха Сапа сделал максимум возможного, теряя жалованье за несколько дней, чего он не мог себе позволить, и мы на поезде отправились в дальний путь, чтобы провести уик-энд с первого на второе апреля в Нью-Йорке.
У меня были три причины, по которым я не хотел видеть тебя, предпочитая помнить такой, какой ты была в дни нашей молодости, когда мы полюбили друг друга, а потом поженились. Во-первых, я отдавал себе отчет в том, что если наш брак продолжался чуть более двенадцати лет, то к тому времени, когда я попросил Паха Сапу отвезти меня в Нью-Йорк, ты вдовствовала пятьдесят семь лет. Профессиональное вдовство в отсутствие других занятий кого угодно может изменить. Во-вторых, я не хотел смущать тебя появлением старика-индейца. Я уже знал по редким газетным сообщениям, которые Паха Сапа находил и зачитывал мне, что тебя, самую знаменитую вдову в Америке, постоянно донимают в письмах и заявляясь лично всевозможные искатели славы, говоря, что они «неизвестные» или «последние» из выживших в бойне на Литл-Биг-Хорне. Все они мошенники. И наконец, третье и последнее: признаюсь тебе теперь (поскольку ты никогда этого не услышишь), что я боялся увидеть тебя старухой.
Ты всегда была такой юной и прекрасной в те дни, когда я знал тебя, Либби, моя дорогая Либби. Эти темные локоны. Эта мягкая озорная улыбка, не похожая на улыбку какой-либо другой женщины из тех, что я знал. Полное, налитое и (как я обнаружил в нашей брачной постели) бесконечно отзывчивое тело.
Как я мог променять все это на реальность, на девяностолетнюю старуху — морщинистую, обвислую, со слезящимися глазами, в которой не осталось ни слуха, ни зрения, ни резвости, ни юмора, ни малейшего блеска ее юного «я»?
Вот чего я боялся. И мои страхи почти подтвердились.
Я прекрасно знал, что старые люди, а в особенности старухи, всегда вызывали у тебя неприятие и ужас, и это единственное, что позволяет мне немного оправдать себя от обвинений в жестокости. В очень старых женщинах было что-то такое, что вызывало у тебя ужас, не меньший, чем удар грома, от которого ты забивалась под кровать в первые годы нашего супружества. (Все годы нашего супружества кажутся мне первыми.)
За последние годы Паха Сапа принес и прочел все три твои опубликованные книги — «Сапоги и седла», вышедшую в свет в 1885-м, «Следом за знаменем», 1890-го, «Палатки на Великих равнинах», 1893 года, — и я ясно запомнил пассаж в одной из твоих книг, кажется, в последней (один из редких случаев, когда ты, моя дорогая, прибегла к детальному описанию), в котором твой страх перед старостью и старухами становится слишком очевидным. Мы въехали в деревню сиу вскоре после моей победы на Вашите, и группа старух, чьи мужья почти поголовно были убиты во время моей атаки, сформировали что-то вроде комитета для нашей торжественной встречи. И вот что ты написала:
Старухи внешне были отвратительны. Волосы, редкие и жесткие, спадали на плечи и закрывали глаза. Лица такие дряблые и морщинистые, такие огрубелые, какие бывают только от непосильного труда и при абсолютной незащищенности от непогоды и жизненных тягот…
Тусклые, впалые глаза казались такими же сморщенными, как и кожа. Уши у этих уродливых старых пугал были проколоты с самого верху и до мочек, когда-то в них висели серьги, а теперь они были прорваны или неимоверно увеличились от долгих лет ношения тяжелых медных украшений, отверстия теперь были пусты, а вид старческой кожи вызывал у меня отвращение.