Обитель | Страница: 131

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

“А если снег? – подумал Артём. – Сейчас ведь и минус одного нет, наверняка…”

Снова ходил по кругу.

Вернулись клопы, про которых Артём, после двенадцатой роты, успел забыть. Во второй их более-менее морили, в Йодпроме и на Лисьем острове – клопов не было вовсе.

Теперь клопы тревожили и помогали бороться со сном.

Кто-то, всё же закемарив на ходу, повалился на Артёма: он поймал спящего, хотел сразу избавиться от чужого человека, но вместо этого продержал его в руках чуть дольше – тёплый же.

Человек проснулся, толкнул Артёма в грудь.

“Главное – до утра, главное – до утра дотерпеть, – молил себе Артём, вышагивая. – Главное – до утра”.

После третьего заплыва в дурной сон, вынесший Артёма в натуральное ледяное крошево, облепившее тело изнутри и снаружи, попытки поспать он уже не предпринимал. Ни ходьба по кругу, ни ужимки и прыжки не могли согреть до той степени, чтоб хватило воли улечься на свои нары. Чего там делать – околеть разве.

От холода забылась и боль в рёбрах, и расползшийся по лицу изуродованный нос, и покрытые волдырями руки, и выбитая челюсть, из-за которой любое, громко сказанное слово отдавалось в затылке, как будто в мозгах ворочалась рыбья кость.

Состояние к утру было такое, что если б Артёму предложили вернуться на допрос в кабинет Горшкова – он бы побежал туда бегом.

Оказалось, что хуже холода нет ничего – даже когда Горшков бил кулаком в самое лицо, Артём мог, как в обмороке, переждать, потом отползти в угол и вдруг, сквозь своё маломыслие и звериную, кровавым носом хлюпающую тоску, вспомнить, как обижался на Крапина с его дрыном – смех! Смех, да и только.

Холод же был страшнее и Ткачука, и Горшкова – про холод нельзя было пошутить, разум отказывался видеть в этом хоть что-то забавное, мир вокруг больше не ждал никаких ответов и надежд не оставлял.

Тело застывало и молило о любой хоть сколько-нибудь тёплой вещи, как о вечной жизни, – Артём и представить не мог, сколько бы отдал за горячую кружку кипятка… Вот эту самую вечную жизнь и отдал бы – даже не за кипяток, а просто за пустую горячую кружку.

Но потом появилось солнце, и он влез на свои нары, и пытался заманить к себе, на себя, внутрь себя хоть один луч.

К девяти часам принесли еды – тот самый кипяток и по три четверти фунта непропечённого хлеба.

Старостой вызвался быть Хасаев, ни один не выступил против.

Он разливал кипяток в несколько глиняных чашек, никто не подрался, не переругался, всем хватило.

Артём выпил, цедя каждый благодатный глоток, волшебную горячую воду, и потом съел без остатка хлеб, удерживая во рту каждый, мелко и с величайшим бережением отломанный мякиш, пока он не таял целиком.

Едва ли он согрелся – но кровь ожила и была благодарна Артёму и солнцу, которое наконец стало ощутимым, и даже вернулась боль в носу, в спине, в губах, в рёбрах, в затылке – но это ничего, это можно перетерпеть, это подживёт.

Вернулось зрение, слух, рассудок, способность улыбаться. Вечную жизнь он решил пока оставить при себе.

В боковых приделах, оказывается, имелись ещё и кар-церы.

“…Туда-то, что ли, совсем голых сажают? – спрашивал себя Артём. – И не кормят вовсе?”

Параша имелась в месте Святого жертвенника – кадка с доской.

Артём посетил и это место. Возвращался оттуда, натирая больные бока кривыми своими пальцами, невыспавшийся, но всё равно повеселевший.

“А вот монах, который жил в норе, – ему каково было, – размышлял Артём. – Ему даже кипятка никто не приносил…”

Первую вещь, которую Артём понял на Секирке, – что работа, по крайней мере осенью, – вещь не самая страшная. Если б их сейчас выгнали на улицу – было бы куда проще.

Обращал на себя внимание один из старожилов Секирки, одетый в несколько рубах и подштанников, на распухшие свои ноги он накрутил крепко перевязанные портянки, одни на другие, как капуста.

Из его поведения Артём вывел другой секирский закон: спать лучше днём – оттого что днём теплее, а ночью двигаться и выживать.

Утром ни на минуту не ложившийся секирский старожил деловито, как лесник, обошёл все нары, трогая лбы и щёки ещё не поднявшихся штрафников. Иногда на него кричали: он молча отходил, ничего не отвечая.

Он караулил любую ночную смерть – случилась она и в эту ночь: один лагерник умер.

Однако про то, что любое, пусть и с мёртвого, бельё лучше, чем отсутствие всякого белья, догадался и Василий Петрович, который без лишних разговоров первым потянул с мёртвого соседа подштанники.

Картина была неприглядная, и Артём отвернулся.

Старожил, стоявший в головах у мертвеца и собиравшийся проделать ровно то же самое, невнятно выругался и попытался подштанники удержать.

Василий Петрович разогнулся, оставив бельё на коленях у мертвеца, сгрёб в свои жестяные пальцы лицо старожила и резко выпрямил руку – человек, вскинув ноги, упал на каменный пол, сильно ударившись затылком: проживший неделю или, может быть, месяц на Секирке, он оказался куда слабее, чем всего лишь два дня битый собиратель ягод с неприглядным прошлым.

Голова Василия Петровича подрагивала сейчас особенно заметно, но движения были злы, порывисты и уверенны. Он рывком извлёк из-за пояса ложку, присел, надавив на грудь упавшему коленом, и, прижав конец ложки к его зажмуренному глазу, пообещал:

– Только подойди ещё раз. Ослеплю, – и надавил.

Это был другой Василий Петрович, такого Артём никогда не встречал и всерьёз усомнился теперь, с его ли рук ел ягоды.

Артём поскорей забрался к себе, чтоб попытаться ещё хоть чуть-чуть погреться – может, хватит солнечных щедрот на один длинный луч до самой Секирной горы.

Через какое-то время, как в прежние времена, возле нар его образовалась голова Василия Петровича.

– …Здравствуйте – глупо, – негромко произнёс он, словно продолжая начатую ещё в двенадцатой роте речь. – День добрый: просто ужасно. Приветствую вас: пошло. Может быть, большевики придумают другое слово, чтоб приличные люди могли поздороваться в таких местах… Как думаете, Артём? “А что не сдох?” – возможно такое приветствие? Его надо произносить одним словом. Ачтонесдох! Что-то в этом египетское слышится, из эпохи фараонов… Но вам я всё-таки хочу сказать: здравствуйте.

Артём ловил солнечный луч в ладони, вроде как собираясь накопить тепла и умыться им.

– Здравствуйте, – сказал он спокойно: за спину Горшкова, что ли, ему было переживать теперь.

– Знаете, мой отец закончил жизнь как дикий барин, – положив руки на Артёмовы нары и оглаживая доски, словно пытаясь согреться о них, говорил Василий Петрович. – Вы, наверное, не знаете, что это такое? Это барин, продавший или пропивший своё поместье, но оставшийся жить в местах, где в былые времена казнил и миловал. Поначалу его прикармливал купец, выкупивший у него за бесценок наш родовой дом, и сад, и конюшню, и… всё остальное. Потом купцу он надоел, и батюшка мой ходил по мужичьим дворам, и те выносили ему то яичка, то самогоночки. И называли батюшку “дикий барин”. Он благодарил их по-французски, выпивал, шёл дальше… Говорят, его случайно застрелили купеческие гости, когда охотились. Я не знаю. Я ужасно презирал его… Но видел бы сейчас меня мой сын! – И Василий Петрович кивнул на невидимые Артёму подштанники.