— Девочки, да оставьте же Павлушку, вы его совсем затискали!..
— Арина, вот тебе бусы, называются кораллы. Из города Гаваны…
— Спасибо, солнышко мое… Я по тебе так соскучилась… И мальчики часто приходят, спрашивают: правда ли, что Гришуня скоро приедет? Правда, говорю…
Нашлись подарки и для всех приятелей (даже для тех, кто раньше такими уж приятелями вроде и не были): сушеные морские звезды, причудливые ракушки, белые веточки кораллов, страшноватые клешни крабов («Глянь, как цапнет щас…»).
Но нет радостей без печали. Раковина с острова Флореш оказалась не нужна. Маленький конопатый Агейка в мае перекупался в холодной воде у запруды, слег в жару и кашле и через месяц — как сгорел. Не помог и знаменитый доктор Ермилов, которого вызывал к сыну церковного сторожа Платон Филиппович Максаров…
Солнечные листья вмиг сделались серыми…
— Г’ри-ша… ты че-во?
Зачем прятать горе?
— Мальчик тут… жил по соседству. А теперь… нету…
— У-мер?
— Ну да…
Как в прежние дни, Павлушка взял его за рукав, коснулся щекой…
«Может, это я виноват? Может, потому случилось такое, что я отдал его зеленое стеклышко?» К счастью, эта мысль не стала постоянной, скользнула и ушла. В самом деле, ведь он не забывал Агейку. И подарок привез — один из самых лучших…
Осень все еще стояла сухая и солнечная. И утро, когда собрались на Затуренское кладбище, было такое же. С Гришей пошли несколько человек — показать Грише, где могилка, и навестить Агейку. Илюшка Маков пошел, Ефимка Грач, Саня Пашенцев. Одна из сестер Максаровых, Оленька, тоже пошла. Ну и Павлушка, конечно, — без него никуда. А еще напросилась восьмилетняя Сонюшка Лукова, младшая дочка резчика Кондрата Алексеевича. Оказывается, Агейка и Соня были друзья, часто играли вместе…
Кладбище было не близко, за западной окраиной Турени. Шли около часа.
Агейка похоронен был среди мелких березок, совсем недалеко от места, где лежали старые Максаровы — отец и мать Платона Филипповича, его дед, тетушка… Там был общий памятник, гранитная пирамида, а рядом — чугунные плиты. А над Агейкой стоял тесаный, почти не потемневший еще крест, на котором Кондрат Алексеевич вырезал гирлянду с цветами (похоже, что шиповник).
Постояли, помолчали. Положили на холмик с увядшей травкой несколько яблочек и глазированный пряник. Гриша у подножья креста пристроил раковину с острова Флореш. Перед этим дал послушать каждому, как гудит в раковине океан.
— Пускай и Агейка слушает…
Сделалось заметно холоднее. Солнце ушло за облако, стали пролетать снежинки. Редкие, отдельные…
— Г’ри-ша… Этуаль…
— Звезда… — шепотом согласился Гриша. — Звездочка… — Это на плечо стеганой кофты, в которую была закутана Соня, села крупная снежинка с отчетливым узором. Павлушка потянул к ней мизинец.
— Не надо, растает… — шепнула Оленька. Соня оглянулась. Конопатая (почти как Агейка, только веснушки пореже), с приоткрытым ртом, в котором чернела дырка от выпавшего зуба. С мокрыми глазами…
Павлушка… он не стал трогать снежинку, а вместо этого медленно взял Соню за озябшие пальцы. Она посмотрела серьезно и пальцы не отняла. Так потом они и шли обратно, держась за руки, — туренская девочка Сонюшка Лукова и мальчик Поль из неведомо каких дальних краев.
И с той поры повелось: «Г’ри-ша, я пойду к Со-нюшка? К Со-нюшке? По-иг-рать…»
— Иди, конечно, — говорил Гриша. Даже с облегчением. Нет, Павлушка ничуть не надоедал ему, и дружба оставалась крепкой, и хорошо им было вместе. Но… нельзя же, в конце концов, чтобы Павлушка навсегда оставался не столько самим собой, сколько частичкой Гриши.
Тем более что у Гриши проявилось немало дел. В гимназию в этом году он уже не успел (И хорошо! Можно еще год быть рядом с Павлушкой постоянно, не ехать в Тобольск!), но учиться-то необходимо. Вот и пришлось заниматься самостоятельно — то со старшими девочками, то одному. Чтобы на будущий год пойти не в первый класс, а куда постарше…
Павлушка тоже учился. Вместе с Танюшкой и Катенькой. Письму, чтению, счету. Наняли еще и учительницу, знающую французский — для всех. И для того, чтобы Павлушка не забывал язык…
Зимой Павлушку окрестили в православную веру. Записали под фамилией Григорьев (Гриша настоял). А крестными стали соседи — Кондрат Алексеевич Луков и его жена Степанида Макаровна. Так вот получилось… У Максаровых, с Гришей, было Павлушке очень даже неплохо. Дружил со всеми девочками — спокойный, улыбчивый, необидчивый. Но они, даже самые маленькие, смотрели на него, как на младшего. Порой — почти как на куклу, которой нужна их постоянная забота. А Сонюшка Лукова… конопатая, некрасивая, порой насупленная — она была такая, что всегда принимала Павлушку всерьез, понимала его, даже если тот не мог найти нужное слово. Понимала не хуже Гриши. Но Гриша был старший, а она такая же, как Павлушка… Он при ней угольком нарисовал на куске мятой бумаги рожу Матубы, и они вдвоем разорвали эту бумагу и пустили по ветру с берега лога. На веки вечные…
А еще… не помнил он матери, жил в Бас-Тере и разных поселках у случайных людей, нигде не задерживаясь надолго. Даже слово «мама» не знал. А тетя Стеша Лукова однажды увидела его перемазанные углем руки (опять рисовал что-то для Сони), повела к рукомойнику, отмыла пальцы, а заодно и лицо, вытерла насухо суровым полотенцем… и вдруг прижала кудлатую голову к цветастому переднику.
— Цыганенок ты мой толстогубый, сиротинушка…
Он не понял слово «сиротинушка» и ничего сиротского не ощутил. Наоборот… Он прижался к тете Стеше, почуяв неведомое раньше желание сыновней привязанности, ласки, защищенности…
А на цыганенка он в общем-то и не был похож. Волосы вовсе не черные, а темно-русые, с рыжеватым отблеском. И глаза светлые — карие с желтыми проблесками («Как у Анны», — вспоминал Гриша). Это раньше он казался смуглым и чернявым, а сейчас — отмытый, ухоженный, не раз извалявшийся в белом пушистом снегу, — потерял последние признаки негритянской крови. Только губы по-прежнему оставались… ну, вроде как у Роситы Линды… И не стали мальчишки прозывать его Цыганенком, как того опасался Гриша. Появилось у Павлушки прозвище Ножик.
С ножиком, который отдал ему Гриша, — тоненьким, острым — Павлушка не расставался. Выреза́л из попавших под руку деревяшек то смешного котенка, то хохлатую пичугу, то куколку в платке, то неведомую зверюшку. Всем вырезал, кто ни попросит… Случалось несколько раз, что городищенские, вечные неприятели ляминских, брали зазевавшегося Ножика в плен, утаскивали через лог, но не думали обижать, а, обступив, просили:
— Ножик, вырежи чего-нибудь!
— Солдата с ружьем…
— А мне Змея-горыныча!
Резал, присев на чурбак в чьем-нибудь «ненашем» дворе. И забывалась вражда между берегами…