Ну и манера выражаться у этой собаки. Словно порыв ветра, который развеивает туман. Джиско прав.
Ручка двери поворачивается. На пороге стоит Джинни в форме проводницы.
— Все в порядке?
Бодрая улыбка.
— Да-да.
— А почему вы на полу?
— Отдыхаем.
Джинни входит в купе.
— Что-то случилось?
— Нет-нет, все нормально. — Гляжу на нее снизу вверх. — Я часто отдыхаю на полу.
— У вас все лицо мокрое. И глаза красные.
Нащупываю очки, надеваю. Снова смотрю на нее сквозь темные стекла.
— Ну вот, больше не красные. Мы купили билеты в двухместное купе, потому что не хотели, чтобы нас беспокоили. Если вы не возражаете.
— «Мы»? То есть вы и ваша собака?
— Джинни, мне кажется, на все ваши вопросы я уже ответил.
— Хорошо, — говорит она, и взгляд у нее становится суровым. — Хорошо, мистер Смит. Я просто хотела вам кое-что сообщить.
Что? Звучит зловеще.
Джинни выходит и начинает закрывать дверь.
— Джинни, стойте! Что сообщить?
— Ничего-ничего. Не буду вас беспокоить.
Закрывает дверь.
Поднимаюсь на ноги, чтобы догнать ее.
Эй, ты это куда?
Выяснить, что она знает.
Если ты пойдешь один, она поймет, что ты не слепой.
Может быть, человеческий мозг и славится своей хрупкостью и нестойкостью, но, очевидно, он способен регистрировать оттенки значений, недоступные мозгу собаки.
То есть?
Морда ты меховая, она уже знает, что я не слепой. Вопрос в том, что еще она знает.
Обхожусь без реквизита — оставляю очки и тросточку в купе. Бегу по поезду. Осматриваю вагон за вагоном. Джинни, где ты? Что ты хотела мне сказать? Добегаю до вагона-ресторана. Люди едят бутерброды. Читают газеты. Пахнет черствым хлебом и пивом. Не самый аппетитный запах на свете, но под ложечкой начинает сосать.
Бур-бур. Последнее, что я ел, был хот-дог в Риверсайд-парке. Вчерашний бутерброд — это то, что надо.
Вижу проводника. Старый. Сутулый. Усталый и задерганный. Лицо восковое. Компостирует билеты.
— Извините, сэр. Я ищу Джинни. Она проводница в этом поезде, а я…
— Роулингз, — цедит он углом рта, как будто ему приходится отвечать на несколько тысяч дурацких вопросов в день и он не желает ради этого разлеплять губы.
— Простите, я не расслышал.
— Вирджиния Роулингз. Следующий вагон, последняя дверь налево.
Бегу в следующий вагон. Нахожу последнюю дверь. Стучу. Тишина.
Приоткрываю дверь.
— Джинни?
Голос из полумрака:
— Отвали.
— Это я. Я, Смит.
— Я знаю, кто ты. Проваливай, гад ползучий.
Заглядываю внутрь. Кладовая. Постельное белье. Одеяла.
Джинни сидит, притулившись к стопке подушек, возле единственного оконца. И пытается выплакать свои большие карие глаза.
Вхожу в кладовую. Закрываю дверь за собой.
— Честно говоря, меня зовут не Смит. И я не слепой.
— Ах, как интересно, просто с ума сойти!
Сарказм меня освежает. Подхожу поближе.
— Понимаю, это звучит пошло, но я не могу видеть, как женщина плачет.
— Ну так проваливай ко всем чертям.
— Расскажите, что вас огорчило.
— Нет, — отвечает она.
— Простите, я был с вами груб. Можно мне сесть рядом с вами?
— Нет.
— Не из тех ли вы девушек, которые говорят «нет», а подразумевают «да»?
Она поднимает голову.
— Нет. То есть да, я не из таких. Не сбивай меня с толку! Мне и так хуже некуда.
— Нас таких двое, — говорю я и сажусь рядом. Плечо к плечу.
Джинни перестает плакать. Мы смотрим в оконце на мелькающий мимо пейзаж.
Отравленные болота сменились полями и лесами. Напоминаю себе, что это штат-житница. В небе полыхает симпатичный октябрьский закат. До самого горизонта тянутся пурпурные борозды облаков — как будто небо тоже распахали.
— «Когда зарею облака в тени и пламенеет жнивий полукружье…» — шепчу я.
— Что?
— Ничего.
— Стихи, что ли?
— Да… — Я запинаюсь. — «Ода Осени». Джон Китс. [7]
— Я слышала эту фамилию, — говорит Джинни.
Не понимаю, сарказм это или уже нет. Кажется, нет.
— Это один из моих любимых поэтов, — говорю я. — По-моему, среди английских поэтов никто не умел так музыкально строить фразу. Он сочинил поэму, обращенную к осени, — как будто разговаривает со временем года. И там есть строчка про облака в тени. Этот пейзаж мне ее напомнил. Извините. Это я не выпендривался.
Джинни немного успокаивается. Прижимается плечом ко мне. Я чувствую тепло ее тела сквозь форменный рукав.
— Не молчи, — просит она. — Говори.
Я чувствую, что от нее что-то исходит. Не понимаю что. Печаль? Гнев? Раскаяние? Не разобрать.
Поэтому я продолжаю болтать о стихах:
— Китс говорит Осени, что она не должна завидовать Весне, ведь у Осени своя, особенная музыка. Печально поют мошки. Стрекочут сверчки. На склонах блеют подросшие барашки. — Слышу, что заговорился, и пожимаю плечами. — Китс описывает все это гораздо красивее.
— Ты нормально все это описываешь, — тихо произносит Джинни. — Говори. Пожалуйста.
— Да и все, собственно, — отвечаю я. — Китс написал всего несколько стихотворений. Исторг их в пароксизме гениальности, когда ему было чуть за двадцать. А потом заболел. Поехал в Италию, чтобы поправить здоровье. Умер в Риме. Ему было двадцать пять лет. Раньше я часто думал о том, что он был такой молодой. Представляете — умереть в двадцать пять лет? Ни семьи. Ни детей. А теперь мне кажется, что это такая долгая жизнь. Мне бы до девятнадцати дотянуть — и то счастье. — Голос у меня прерывается. Замолкаю. И так болтаю слишком много.
В купе тишина. Дыхание Джинни. Перестук колес. За окном зарею облака в тени над нью-джерсийским сосновым лесом.
— Я когда тебя увидела, сразу поняла, что у тебя беда, — шепчет Джинни.
— Откуда вы узнали?
— За мной тоже охотились, — признается она.