Темная сторона Петербурга | Страница: 26

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Саша тоже присутствовал. Он был мрачен и хмур.

Уже получив неплохое вознаграждение за свою работу, сказал вдруг, что чего-то там не доделал, не довел до ума, и, может, еще рано возвращать нам меч.

Когда Быков посмеялся над таким стремлением к сверхсовершенству, Саша насупился и начал пугать нас странными байками о «живом» клинке.

Дескать, если клинок Мурамасы вынуть из ножен, он не уймется, пока не лишит кого-нибудь жизни. Не зря, мол, оружие этого мастера запрещали в Японии, подвергая гонениям во время всего периода Эдо.

— Не надо его дарить никому, — заключил Саша свою пламенную речь. Он весь горел, будто в жару, и смотрел на нас жалкими глазами, непохожий на самого себя.

Быков добродушно похлопал Сашу по плечу:

— Я понимаю, брат, трудно тебе с такой штукой расставаться. Ты же специалист, профессионал-уникум. Но мы тебя утешим. Выпишем дополнительную премию за труды. Как, годится? Что скажешь?

Мы посмеялись.

* * *

В памятный день мы всем коллективом преподнесли драгоценный меч шефу.

Юрий Константинович обрадовался чрезвычайно. Этим вакидзаси он гордился как своим особым достижением в жизни. Жена его, Кацуми, сказала, что тоже рада.

Она объяснила, что этот меч отвечает всем японским понятиям о высокой ценности: он красив и функционален в соответствии с принципом «ваби»; это старинная вещь — по принципу «саби», и, кроме того, он обладает «югэн» — невыразимой красотой, и, следовательно, как считают японцы, красотой истинной.

Шеф поместил подаренный меч на специально изготовленной эбеновой подставке у себя дома и часто демонстрировал гостям.

Он был совершенно счастлив.

А спустя три месяца мы узнали новость: маленький сынишка нашего Юрия Константиновича, завороженный игрой бликов на лезвии выложенного «подышать» меча, потянулся, чтобы потрогать его. Неосторожно задев, опрокинул подставку, и меч полетел лезвием вниз. По счастью, Кацуми присутствовала при этом — она успела протянуть руку и защитить голову сына от удара. Меч не поранил ребенка — он отсек руку самой Кацуми.

Отдавая ей должное, мы все как один отметили, что она перенесла несчастье с поистине самурайским мужеством — лишившись кисти, никогда ни о чем не жалела и не жаловалась на судьбу.

Однако шеф не захотел больше держать в доме зловещее оружие. Что он с ним сделал — продал кому, выкинул или вернул былую потерю в музей — никогда он об этом и слова не проронил. И где обретается клинок теперь — неизвестно.

К сожалению, не в силах человека — проследить всю цепочку событий от первопричины до следствия. Все в мире взаимосвязано, но нет смысла искать этому доказательства.

Все равно что пытаться проследить путь кругов на воде от брошенного камня, или звук эха, отраженного скалами, или каплю на стекле от растаявшей снежинки, или высохшую слезу на щеке.

РЕИНКАРНАЦИЯ

Наб. Мойки, 126,

психиатрическая больница по прозванию «Пряжка»


Там, где лихо повстречается с бедой

Позатянет все крапивой-лебедой,

А если смерть с косою где пройдет —

Кровяникою тропинка зарастет.

Я не сразу осознал, что в коридоре кто-то напевает. Я собирал в ординаторской справки для отчета главврачу и очень торопился. Звуки из коридора добирались до меня, как до водолаза на дне бассейна: искаженно, с задержкой, глухим фоном.

И момента, когда в отделении поднялась возня, я тоже вовремя не уловил. Я не вдумывался в значение того, что слышали мои уши. Кто-то ходил, швабра щелкала по плинтусам, громыхало ведро с водой. А потом — будто радио громкости прибавило: резкий возглас, стук падения, встревоженные голоса…

Выскочив из ординаторской, я увидал неприятную картину: возле двери столпились пациенты; Семагин и санитар Шевырев оттесняют больных от входа в палату. Коридор измалеван — повсюду алые пятна, багровые подтеки, кровавые пятерни…

— Алексей Васильевич? — Ординатор Семагин выглядит по-детски растерянным, и это резко контрастирует с его внешностью греческого атлета. — Тут вот… Миша.

Шевырев угрюмо прячет глаза.

Миша, всегда тихий, спокойный двадцатидвухлетний парнишка, лежал, обессиленный, на спине у порога палаты и блаженно улыбался. Изрезанные руки его, вытянутые вдоль тела ладонями вверх, слегка подергивались. Рядом валялся осколок стекла, весь в крови. Должно быть, на прогулке Миша подобрал его и каким-то образом пронес в отделение.

Хмурый Шевырев вошел в палату и тут же выглянул, чтобы подозвать меня.

— Алексей Васильевич! — Я подошел, и он, вытянув палец, указал им на стену. Кто-то содрал слой штукатурки, и под ней обнажилась надпись в две строчки: «Смерть красавицам!» Рядом, во всю стену, на спокойном голубом фоне тот же диковинный призыв пламенел, повторенный еще раз шесть-семь. Писали, обмакнув палец в кровь.

Бросилось в глаза различие почерков. Та надпись, что на штукатурке, — с угловатым наклоном букв, давно высохшая, а настенные автографы — вытянутые, вкривь и вкось, яркие, как томатный сок, — и свежие.

С блаженным сиянием Мишиного лица подобная дичь никак не сочеталась. Но руки пациента, перемазанные кровью, сомнений не оставляли.

— Господа медики! — злым шепотом окликнул я своих сотрудников. — Что пялимся, как бараны?! Живо его в перевязочную!

Что же это за чертовщина тут сотворилась?

* * *

День — пятница.

Помнится мне песенка из далекого детства. Странная, про кровянику. Что за кровяника?

Чудное слово: «кровяника». В старину называли так ягоду, которая вызревает в сумрачных, влажных лесах этакой кровавой гроздью в розетке листьев. Внутри у нее крупная кость, и оттого есть ее неприятно: ни вкуса, ни сока в ней нет. В обычные годы считалась она бросовой, несъедобной. Но если вдруг недород приключится в лесу — тогда и кровянику берут.

Только зачем я о ней вспомнил?

Не знаю, кто пел мне эту песенку и для чего.

Думаю, что бабка. Отец умер рано, мать работала швеей, чтобы прокормить меня и младшую сестру мою, Соню. А воспитывала нас она, Аделаида Федоровна.

К Соне бабка добра была и ласкова, а меня невзлюбила. За что — тогда я не понимал. Думал — за озорство.

Ребенком я рос строптивым, шустрым, как все мальчишки. Бабка Аделаида не прощала мне шумных игр со сверстниками, беготни и резвости — то и дело жаловалась на меня матери.

До сих пор помню, как темнело от огорчения мамино лицо. Она приходила усталая с работы, а бабка вываливала на нее с порога все страшные ябеды про меня: кошку гонял, зашиб сопливого соседкиного сына, брал без спросу столовый нож, уроки не учил, шлялся с мальчишками допоздна. Обзывался.