Я уселся у гробницы, в которой спала ещё не родившаяся на свет красота, наклонился поближе к изголовью и запел. Мелодия так тесно переплеталась со словами, словно они слились воедино, словно каждое слово могло родиться на свет только в обличье этой и никакой другой ноты, и разделить их мог только самый проницательный ум, да и то лишь у себя в воображении. Вряд ли я смогу пересказать, что именно я пел; тусклые и плоские слова бессильны описать тот восторг, сама возвышенность которого сделала невозможными любые воспоминания; он так же превосходит всякие попытки передать его на бумаге, как тогдашняя песня, должно быть, превосходит записанные мною строки:
О немое изваянье!
В бездну мраморного сна
И недвижного молчанья
Ты, как в смерть, погружена.
Может, в грёз златом тумане,
Сквозь покров слепой мечты
И младых воспоминаний
Голос мой услышишь ты
И улыбкою чудесной
Смелость в сердце укрепишь,
Светом глаз своих прелестных
Мрак предвечный озаришь.
Всех ваятелей виденье,
Лучезарная мечта,
Идеала воплощенье,
Неземная красота —
Лишь тебя они искали,
Но волшебного лица
Очертанья ускользали
От искусного резца.
Ты ждала, в гробу нетленном
Красоту свою храня.
Я нашёл тебя, царевна,
Пробудись же для меня!
Я пел, не отводя глаз от неясных очертаний покоящегося предо мною лица, как вдруг под тусклым покровом алебастра мне почудилось едва уловимое движение, похожее на еле слышный вздох. Я напряжённо вгляделся в камень, но, должно быть, это и правда было всего лишь моё воображение. Однако песня неудержимо рвалась из груди, и я снова запел:
Сколько лет в объятьях нежных
Сон тебя, мой друг, сжимал?
Встань же, грации прилежной
Безупречный идеал.
Если ж сон ещё веками
Будет жить в твоей груди,
Ты, очей не размыкая,
В тихий лес со мной пойди.
Там в лесу и дрёма слаще
Без печалей и забот.
Там в густой прохладной чаще
Ждёт тебя тенистый грот.
Ну а если ты, царица,
Камня выбрала покой —
Дай мне в мрамор обратиться
И навек уснуть с тобой.
Я замолчал и снова вгляделся в каменный саван, словно хотел одной силой нетерпеливого взора очистить от алебастра очертания изумительного лица.
Мне показалось, что ладонь, покоившаяся под щекой, немного соскользнула вниз, но я не мог с уверенностью сказать, как именно она лежала с самого начала. Страстное желание увидеть мраморную деву живой превратилось в жгучую, нестерпимую потребность, и я запел:
Ты, может, — смерть сама? С тех пор,
Как я пою у ног твоих,
Погас небес цветной узор,
И умер целый мир живых,
И сам я мёртв, ведь жизнь мою
Ты без остатка забрала.
Луна любви, проснись, молю!
Восстань! и пусть исчезнет мгла.
О дева хладная, услышь,
Проснись, иль я погибну сам
И здесь, где ты в забвеньи спишь,
Найду приют своим костям.
Но что слова? Средь мёртвых снов
Они не значат ничего.
Услышь души безмолвный зов
И муку сердца моего!
Раздался негромкий треск, и, подобно нежданному видению, внезапно возникшему и тут же скрывшемуся с глаз, из камня вырвалась светлая фигура, облечённая в лёгкую белоснежную ткань. Поднявшись, она тут же скользнула к выходу из пещеры, и вскоре её одежды уже мелькали среди стволов. Придя в себя от изумления и неодолимого восторга, я бросился к выходу, успел увидеть, как она идёт по лесной опушке, залитой солнцем, и мне показалось, что лучи его засияли ещё сильнее, стоило им коснуться той, что даже не шла, а словно плыла по воздушному озеру света. Немое отчаяние охватило меня: я только что нашёл её, только что освободил — и уже потерял! Идти за ней казалось бессмысленным, но что ещё мне оставалось делать? Не отрывая глаз от места, где она скрылась, и даже не оглянувшись на покинутую ею пещеру, я поспешил к лесу.
Да поостережётся человек, когда сбывшиеся желания дождём изливаются на
него и счастье его не знает границ.
Твои алые губы червями
Ползут по моей щеке.
Мазервелл
Однако не успел я спуститься с холма, как моим глазам предстало ещё одно видение. Подобно полноводной реке, лучи заходящего солнца наводнили своим пурпурным великолепием широкую поляну, раскинувшуюся между утёсами и лесом, и по этой реке навстречу мне неспешно двигался всадник в багровых доспехах, а его конь от ушей до хвоста сиял алым пламенем заката. На минуту мне почудилось, что я уже видел его раньше. Когда он приблизился, его лицо оказалось совершенно незнакомым, но тут я внезапно вспомнил легенду о сэре Персивале в рыжих от ржавчины доспехах — ту самую, которую не успел дочитать в доме у приютившей меня женщины. Так вот кого напоминал мне этот рыцарь! И неудивительно: когда он подъехал совсем близко, я увидел, что всё его снаряжение, от гребня шлема до кованых сапог покрыто лёгким налётом ржавчины. Шпоры пылали золотом, железные наголенники рдели в закатных лучах, тяжёлая булава, висевшая у него на руке, отливала бронзой и серебром. Весь облик величественного всадника внушал благоговейный страх, но лицо его было совсем иным — печальным, даже угрюмым; казалось, его покрывает тайный стыд; однако, несмотря на омрачавшее его уныние, оно оставалось благородным и возвышенным, да и держался рыцарь с достоинством, хотя ехал, опустив голову и плечи, словно его согнуло невидимое горе. Конь, чувствуя подавленность хозяина, уныло брёл вперёд, и даже белый плюмаж на высоком шлеме рыцаря поблёк и безжизненно повис.
«Должно быть, он проиграл свой последний поединок, — подумал я. — Но благородному воину не подобает падать духом лишь из–за того, что его сбросили с коня!» Всадник проехал мимо, не поднимая глаз и не замечая меня, но стоило мне окликнуть его, как он тут же выпрямился в седле и схватился за рукоять меча. Однако в то же мгновение его лицо за приподнятым забралом вспыхнуло, как будто от стыда. Он ответил на моё приветствие со сдержанной учтивостью и тронулся было дальше, но через минуту внезапно осадил лошадь, на мгновение застыл, словно в раздумье, а потом повернулся и направился ко мне.
— Мне весьма неловко представать перед вами в таком обличье, словно я и на самом деле заслужил честь носить рыцарское достоинство, — проговорил он. — Но я просто обязан предостеречь вас, чтобы зло, приключившееся с воином, не постигло и сладкогласного певца. Известна ли вам история о сэре Персивале и… — тут он вздрогнул, и его доспехи едва слышно лязгнули, — деве Ольхе?