А когда мы наконец прибыли на место, я точно так же безропотно поднимал и опускал массивную металлическую кирку вместе с остальными каторжниками и смотрел, как пласты горной породы отделяются и падают вниз, мне под ноги.
Рудники, куда нас пригнали, располагались у самых отрогов скалистых гор, дыры в земле уводили глубоко в старые шахты. Поколения каторжников день за днем вгрызались в горную породу, кое-как укрепляя свои ходы подгнившими кривыми балками: надсмотрщики неизменно торопили заключенных, заставляли их трудиться на пределе возможного, работать на износ. Частенько шахта обрушивалась, похоронив под толщей горной породы несколько десятков несчастных. Тогда нам отдавали команду рыть новый тоннель, слегка отклонившись в сторону.
Камень, который мы добывали, был пористым, но очень тяжелым — это была древняя окаменевшая лава, — его в Катаре использовали для строительства домов, дорог и речных построек. Я постоянно проклинал архитектора, который когда-то придумал использовать этот камень в качестве строительного материала. Думаю, бедолага в гробу переворачивался, потому что проклятия сыпались на его голову по тысячу раз на дню.
Были и кое-какие плюсы в моем нынешнем положении. Мне повезло. Климат на рудниках, куда я угодил, был не столь суров, как в других местах, он даже был милостив к осужденным на каторжные работы. Теплое солнце ласкало землю, нечастые дожди были прохладны и освежающим. Но труд здесь был по-настоящему каторжным. Еще до рассвета тюремщики будили нас, спавших вповалку на тюках гнилой соломы, и отводили к ручью, где мы справляли нужду и умывались. Потом нам раздавали скудную пищу, которой хватило бы только на то, чтобы насытить сверчка, но не взрослых, работающих с рассвета до заката мужчин. Затем мы под жестким присмотром отправлялись на рудник, спускались под землю еще до появления солнца, а когда выбирались на поверхность, повинуясь жесткой команде тюремщиков, солнце уже успевало закатиться за горизонт.
Утрата магического дара повлияла на меня самым наихудшим образом: я больше не улыбался, ощущая свое абсолютное бессилие перед миром, был по большей части мрачен и сосредоточен, но не на работе, а на обдумывании того, как мне слинять из этого жуткого места, где в людях уже через несколько месяцев после того, как они попадали сюда, не оставалось ничего человеческого. Я с ужасом смотрел на тех, кто был здесь уже очень давно. Жилистые, поросшие густой бородой и длинными спутанными грязными волосами, они более всего походили на живые скелеты с вечно содранными, саднящими от соприкосновения с рукояткой кирки костлявыми руками. Открывавшиеся передо мной перспективы на будущее выглядели ужасающе мрачными. Впрочем, их просто не было… Была одна только бесконечная ночь и тяжелая монотонная работа, отупляющая, доводящая до неистовства.
Сбежать из рудников было почти невозможно. На нас постоянно были надеты кандалы. Надсмотрщики снимали их только после того, как мы оказывались внизу, под землей, а когда мы выходили на поверхность, эти бренчащие железяки надевали снова. При этом что-либо предпринять внутри рудника было бы настоящим безумием — там было просто не развернуться, к тому же выход охраняли пятнадцать хорошо вооруженных надсмотрщиков, которые в случае мятежа немедленно проткнули бы зачинщиков насквозь.
Мне не повезло больше всех — надсмотрщик за моей спиной оказался настоящим философом, к тому же он был весьма и весьма болтлив. Общаться с заключенными не возбранялось, поэтому он очень любил наставлять всех на путь истинный, а в особенности меня. Что он во мне рассмотрел такого, что ему приглянулось, темные боги его знают, но каждый день он садился неподалеку и начинал разглагольствовать. При этом он бешено вращал своим единственным глазом, а время от времени начинал всплескивать руками, вскакивал и тряс у меня перед лицом указательным пальцем. В это мгновение я мог остановиться и передохнуть. Не работать, а смотреть, как он ожесточенно выкрикивает слова, было истинным наслаждением… В конце концов он приходил в себя, спохватывался, что слишком разошелся, кричал: «К работе, к работе!», потом отходил и садился на свой маленький деревянный табурет, где продолжал без умолку болтать.
Иногда, впрочем, он был тих, говорил медленно и размеренно, чем также вызывал у меня жуткое раздражение и острые приступы голодной ненависти… Иногда я думал, что неплохо бы убить его и обглодать жирную руку, которой он любил размахивать у меня перед носом. Судя по всему, она была очень вкусной, такой питательной, налитой соком жизни…
— Я вижу, как ты переживаешь, — говорил одноглазый надсмотрщик, — но все твои переживания тщетны, как все сущее, тебе следовало бы подходить ко всему происходящему философски. Люди… Они переживают по поводу денег, материальных ценностей, их заботит положение, занимаемое в обществе. Они сходят с ума при одной мысли о том, что может с ними произойти в дальнейшем, представляют себе нечто страшное, поддаются депрессивному состоянию, уходят в себя или в запой… А вот для тебя дорога жизни уже стала ясной и прямой. Ты определился: трудишься на руднике, добываешь руду для короля, а мы тебя кормим. Будущее твое очевидно. Настоящее определено. В сущности, ты можешь чувствовать себя счастливейшим человеком — ведь для тебя жизнь проста и наполнена смыслом, и не каким-нибудь, а самым что ни на есть великим… Смыслом созидательного труда…
Он был большой философ, очень большой, эта одноглазая сволочь. Я бы мог с ним подискутировать, сказать что-нибудь умное — видят небеса, мне было что ему ответить, — но только в несколько иной обстановке: скажем, он был бы подвешен за ноги над пропастью или я переворачивал бы его на вертеле, не забывая поминутно дуть на угли, чтобы корочка лучше прожарилась…
Людоедские мысли просыпались у меня все чаще и чаще. Я уже совершенно беззлобно вспоминал Латуния Цизерания Четырнерия. Кажется, я начинал его понимать. Некоторых людишек, честное слово, не грех и сожрать, а лучше всего проглотить целиком — вместе с башмаками, чтобы даже воспоминаний от них не осталось. И обязательно этот фокус надо проделать с каждым любителем пофилософствовать.
Грязный, в каменной крошке и грязи с головы до ног, одетый в жалкие лохмотья, с натруженными до кровавых мозолей ладонями, когда мышцы мои болезненно отзывались на всякое движение, я был совсем не расположен вести диспуты. Он же, усевшись на табуреточку или камень за моей спиной, почесывал свою внушительную переносицу и продолжал медленно и утробно вешать:
— Общество превращает человека в тупую скотину, каждый день приносит тебе разочарования, ты спешишь куда-то, чтобы заработать себе на жизнь, вместо того чтобы вдуматься в происходящее вокруг, переосмыслить его, внимательно рассмотреть в спектре собственного восприятия… И проанализировать, понять. Под лупой твоего спокойного восприятия все уже не кажется столь значительным…
Басовитые раскаты его голоса не удавалось заглушить даже сильными ударами заступа, когда я отбивал породу. Я старался бить так сильно, чтобы его не слышать, что плохо у меня получалось — в последнее время я здорово ослаб. Если так пойдет дальше, то мне суждено сгинуть в этих рудниках под мерные философствования одноглазого тюремщика. Щеки мои ввалились, а взгляд потерял былой блеск.