Пиб, которого одолевал сон, побыл еще немного в подвале, чтобы рассмотреть солдат Восточного фронта. Четкость изображения, посылаемого спутниками, его потрясла: в предрассветной мгле ясно виднелись лица легионеров архангела Михаила, бледные и отупевшие от постоянного недосыпания. Некоторые из солдат, опершись на винтовки с отделанными серебром прикладами, курили, глядя в небо, которое само на них взирало с высоты, и мечтали о чем-то. Они знали, что не останутся в живых после наступления, запланированного штабными сволочами. Но никто из них не плакал и не возражал. Казалось, они даже чувствовали некоторое облегчение при мысли о том, что этот кошмар, полный грязи и ужаса, скоро кончится, и они пересекут ту, иную, судя по всему, утешительную границу. Они желали поскорее раствориться в небытии, которое и так их окружало и овладевало их душами. Какой-то офицер прорявкал приказ. Неторопливым, торжественным движением солдаты архангела Михаила потушили сигареты, надели каски и сняли ружья с предохранителей. После второго рявканья они выбрались из окопа, перепрыгнули через мешки с песком и понеслись прямо на вражеские позиции. Они не успели пробежать и ста метров: пулеметная очередь уложила их всех, одного за другим, на голую и плоскую полосу земли, разделяющую линии фронта двух армий.
– Почему… – Пиб так и не смог задать вопроса от душивших его слез.
– Генштаб легионеров не усвоил уроков Первой мировой войны – войны 1914–1918 годов, – сказал Гог. – Они полагают (или делают вид, что полагают), будто их упорство рано или поздно принесет плоды. Каждый день они бросают в атаку новые силы, каждый день посылают на смерть сотни или даже тысячи людей. Разве не понятны после этого истинные намерения архангела Михаила? Он без сомнения пришел лишить Европу всего живого.
Несмотря на то, что тишина и запах, царившие в доме, внушали Пибу страх, он поднялся наверх в каморку. Не раздеваясь лег в постель, оставил свет и уснул как убитый через несколько секунд.
Когда он проснулся, потоки света проникали сквозь большие щели старых деревянных ставней. Он лежал один на кровати. Стеф явно не приходила, ее плащ исчез. От нее остался лишь подобранный накануне в обломках поезда и совершенно пустой рюкзак.
Ходили слухи, что новый начальник уже занял служебную квартиру, но с его приездом, о котором недавно объявили, жизнь в лагере никак не изменилась. Все так же пятьсот заключенных набивались в спальню, рассчитанную на сто человек, все так же. приходилось есть нечто малосъедобное – практически всегда свинину, черствый хлеб, от которого шатались зубы и кровоточили десны, клеклый рис, жесткие макароны и пюре. Все те же наказания, та же грязь, сырость, блохи, лихорадка, рвота, понос, крики, плач, все то же отчаяние.
Ей казалось, что она провела в этих стенах за колючей проволокой, возведенных посреди долин Берри, всю свою жизнь. На самом деле она пребывала в лагере три месяца, но за этот срок былое полностью стерлось в ее памяти. У нее не было никаких сил вспоминать о своих не то что бы счастливых, не то что бы несчастливых днях, которые протекли в маленьком городке Центрального массива. Хотя ее матери и удалось получить европейский паспорт и французскую фамилию, хотя сама она и унаследовала от своего отца голубые глаза и светлые волосы, стражи порядка архангела Михаила ворвались как-то ночью к ним в дом и, не дав одеться, втолкнули их в крытый грузовик. По счастью, их не избили и не изнасиловали. Везли их недолго, а потом высадили в одних ночных рубашках у ворот лагеря Центральных департаментов. Охранники, мужчины и женщины, палками погнали их к переполненному людьми бараку из жести. Им швырнули грязный матрас, как бросают кость собаке. Женщины-заключенные дали им какое-то тряпье, чтобы они могли соорудить себе какую-нибудь одежду и прикрыть тело.
Ее мать, одержимо преданная своим принципам, не вынесла новых условий. Через три недели заключения она перестала есть и решила добровольно умереть, несмотря на мольбы дочери и сестер по несчастью этого не делать. Мужчины в масках, одетые в белые комбинезоны, унесли ее труп, видимо, чтобы бросить его в стоящую по соседству с лагерем огромную печь, в которой когда-то сжигали тонны костной муки.
Близким не разрешали бдеть и хоронить покойных. Дирекция лагеря формально не запрещала ежедневные пятикратные молитвы, но при этом делала все, чтобы молиться было трудно или даже невозможно. Во-первых, вся еда буквально плавала в свином жире, и если человек не хотел умереть, он был вынужден есть нечистое мясо; кроме того, заключенные не имели возможности совершать ритуальные омовения, поскольку воду давали только с шести до семи вечера, к тому же из плохо работающих кранов еле текла жалкая струйка; наконец, тех грамотных верующих, которые произносили пятничную проповедь, систематически отсылали из лагеря. Самые старые, поворачиваясь к солнцу, расстилали куртку или какой-нибудь кусок ткани, опускались на колени и предавались мольбам, еще более душераздирающим оттого, что люди осуждали сами себя. Время от времени какой-нибудь совершенно отчаявшийся человек решал найти смерть в последнем сражении. Тогда он бросался на охранника и пытался перерезать ему горло какой-нибудь железкой – оторванной от двери ручкой или вырванным из стены штырем… Большинство этих горе-воинов бывали изрешечены пулями, прежде чем успевали хоть раз ударить свою жертву. Но некоторым все же удавалось забрать с собой в иной мир охранника или охранницу. После чего всех заключенных, мужчин и женщин, стариков и детей, раздевали догола и обыскивали. Эта постыдная, унизительная процедура рождала ужасные истерики, ссоры, стычки и робкие попытки восстать, которые жестоко подавлялись.
В свои шестнадцать лет она вынуждена была постоянно терпеть домогательства мужчин и зависть женщин из-за белокурых волос, белой кожи и необыкновенной красоты. До сих пор ей каким-то образом удавалось избегать самого худшего: в лагере невозможно было уединиться, и никто из мужчин не осмеливался ее изнасиловать на глазах у остальных заключенных. Что до добровольных интимных отношений, то обычно на них никто не обращал внимания, если оба партнера не хотели огласки, но изнасилование вызвало бы крики, суету, а возможно, и вмешательство охраны. И все же и молодые, и старики жестами делали ей непристойные намеки, прикасались к ней, проходя мимо, прижимались, утыкали свой тугой член в ягодицы, бедра и живот. Она благоразумно все сносила и молчала, понимая, что обратная реакция лишь распалит их. Она убегала с проворством кошки, ни на кого не глядя, спрятав лицо под густыми волосами. Ночью она укладывалась между двумя женщинами покрупнее и побойчее, надеясь, что никто не осмелится потревожить ее телохранительниц и не придет к ней. Она готова была терпеть духоту, испарения, беспокойные движения и храп женщин, нежели, уснув, подвергнуться риску внезапного нападения. В стенах барака раздавался скрип, кто-то пытался сдержать стон, у кого-то вырывался крик. Мужчины бродили вдоль стен, словно волки, пары возились в темноте, на рассвете взбешенные мужья и отцы колотили неверных жен и обесчещенных дочерей, в бурных драках, порой кончавшихся смертью, мужчины или группы мужчин платили долги чести.
У нее больше не было ни семьи, ни защитника. Отец умер от сердечного приступа перед самым ее рождением. Мать так и не вышла больше замуж и оборвала все связи с семьей, чтобы скрыть свое происхождение. Напрасно – легионеры архангела Михаила, казалось, читали в умах и в сердцах людей. Она не знала своих дядь, теть, двоюродных братьев и сестер. А значит, могла рассчитывать только на себя в этом кошмаре, с каждым днем все более походившем на преддверие ада. Она так и не стала верующей, так и не примкнула ни к строгому протестантизму отца, ни к изворотливому исламу матери. Но легионеры обращались с ней, как с настоящими усамами, не давая ни малейшей возможности защититься. В их отношении было явно видно жестокое стремление вырвать из европейских земель даже малейший корешок ислама.