Погруженный в такие мысли, я почти забыл о Марии. Теперь я снова увидел ее. Она стояла перед обувным магазином и придирчиво изучала витрину, вся чуть подавшись вперед, как охотник в засаде, и настолько углубившись в созерцание, что, по-моему, обо мне она тоже забыла. Я испытал вдруг прилив удивительной нежности к ней — именно потому, что мы такие разные и еще ничего друг о друге не знаем. Это делало ее в моих глазах особенно дорогой и неприкосновенной, сообщало моим чувствам к ней радость интимного узнавания, которая никогда не переродится в постылую семейную фамильярность. Это придавало уверенности и ей, и мне: мы знали, что наши жизни могут идти рядом, не переплетаясь друг с другом. Возможно, где-то на этом пути и встретятся слюдинки счастья, — но без предательства и без прикосновения к прошлому.
— Подыскали что-нибудь? — спросил я.
Она подняла глаза.
— Слишком все тяжелое. Для меня чересчур солидно. А вы?
— Ничего, — ответил я. — Ничего. Ровным счетом ничего.
Она внимательно посмотрела на меня.
— Не стоит возвращаться в прошлое, да?
— Туда вернуться невозможно, — ответил я.
Мария усмехнулась.
— Но это же дает человеку свободу, верно? Как тем птицам из легенды, у которых есть только крылья, а лапок нет.
Я кивнул.
— Зачем вы меня сюда привели?
— Случайно вышло, — бросила она с нарочитой легкостью. — Вы же хотели прогуляться?
Может, и случайно, подумал я. Только не верю я в такие случайности. Само собой напрашивалось желание сравнить мирный уют этого нацистского гнездовья с разрушениями Флоренции. В каждом из нас живут затаенные обиды, которые только и ждут своего часа. Но я ничего ей не ответил. Пока она молчала, любой мой ответ был бы только ненужной подначкой и ударом в пустоту.
Мы подошли к кафе-кондитерской, которое в этот час было набито битком. Из зала доносилась музыка. Немецкие народные песни. Каждый из этих людей, вожделенно поглощающий сейчас франкфуртский рулет со взбитыми сливками, может оказаться оборотнем, обернуться палачом и по приказу исполнить любую экзекуцию. Тот факт, что эти люди живут в Америке, мало что меняет в лучшую сторону. Скорее наоборот, из новоприбывших вырастают обычно самые неистовые патриоты.
— Все-таки американцы очень великодушны, — сказал я. — Никого не сажают.
— Сажают. Японцев в Калифорнии, — возразила Мария. — И немцам-эмигрантам там тоже после восьми вечера полагается сидеть дома, а днем не разрешено удаляться от дома больше, чем на восемь километров. Я была там. — Она рассмеялась. — Страдают, как всегда, неповинные.
— В большинстве случаев — да.
Из большой пивной по соседству послышалась духовая музыка. Немецкие марши. В окнах витрины лоснились кровяные колбасы. С минуты на минуту должен был грянуть «Хорст Вессель» [34] .
— По-моему, с меня хватит, — сказал я.
— С меня тоже, — откликнулась Мария. — В этой обуви только маршировать хорошо, для танцев она не годится.
— Тогда пойдем?
— Не пойдем, а поедем. Обратно в Америку, — сказала Мария.
Мы сидели в одном из ресторанов в Центральном парке. Перед глазами расстилались луга, свежий ветерок от воды холодил щеки, откуда-то издалека доносились мерные удары весел. Вечер тихо гас, и меж деревьев уже упали темно-синие тени ночи. Вокруг было тихо.
— Какая ты загорелая, — сказал я Марии.
— Ты мне это уже говорил в машине.
— Так то было сто лет назад. За это время я успел побывать в Германии и чудом вернуться. Какая ты загорелая! И как блестят твои волосы в этом освещении! Это же итальянский свет. Знаменитый вечерний свет Фьезоле [35] !
— Ты там бывал?
— Нет, только по соседству. Во Флоренции, в тюрьме. Но свет-то я все-таки видел.
— За что ты сидел в тюрьме?
— Документов не было. Но меня быстренько выпустили и сразу же выслали из страны. А свет я знаю скорее по итальянской живописи. В нем какая-то загадка: он будто сочится из густых темных красок. Вот как сейчас из твоих волос и твоего лица.
— Зато когда я несчастлива, волосы у меня не блестят и секутся, — сказала Мария. — И кожа становится плохой, когда я одна. Я не могу долго быть одна. Когда я одна — я ничто. Просто набор скверных качеств.
Официант подал нам бутылку чилийского белого вина. У меня было чувство человека, только что избежавшего большой опасности. Всколыхнувшийся страх, всколыхнувшаяся ненависть, всколыхнувшееся отчаяние снова остались где-то позади, там, куда я все время стремился их загнать, пока они способны меня разрушить. В Йорквилле они дохнули на меня кровавой пастью воспоминания, но сейчас мне казалось, что в последний миг я все-таки успел улизнуть, и поэтому чувствовал в себе глубокий покой, какого давно не испытывал. И не было ничего важнее для меня в этот час, чем птицы, мирно прыгающие по нашему столу, склевывая крошки, чем желтое вино в бокалах и лицо, мерцающее передо мной в сумерках. Я глубоко вздохнул.
— Я спасся, — сказал я.
— Будь здоров! — сказала Мария. — Я тоже.
Я не стал спрашивать, от чего она спаслась. Наверняка не от того же, от чего я.
— В Париже, в «Гран Гиньоле» [36] , я однажды видел пьеску, она забавно начиналась, — сказал я. — Двое, мужчина и женщина, сидят в гондоле воздушного шара. Он с подзорной трубой, все время смотрит вниз. Вдруг раздается страшный грохот. Тогда он опускает трубу и говорит своей спутнице: «Только что взорвалась Земля. Что будем делать?»
— Хорошенькое начало, — заметила Мария. — И чем же все кончилось?
— Как всегда в «Гран Гиньоле». Полной катастрофой. Но в нашем случае это необязательно.
Мария усмехнулась.
— Двое на воздушном шаре. И ни земли, ни родины. Для того, кто ненавидит одиночество, а счастье считает всего лишь зеркалом, это совсем не страшно. Да-да, бесконечно глубоким зеркалом, в котором снова и снова, бессчетное число раз, отражаешься только ты сам. Будем, Людвиг! Как хорошо быть свободным, когда ты не один. Или это противоречие?
— Нет. Осторожная разновидность счастья.
— Звучит не очень красиво, да?
— Не очень, — согласился я. — Но этого и не бывает никогда.
Она посмотрела на меня.