– Нет, – запротестовал я, – вы хороший человек.
– Лучше некоторых, но далекий от совершенства. В моей молодости, во время войны, когда не всегда удавалось опознать врага, иной раз я стрелял из страха, без полной уверенности, что на мушке у меня тот, кого следовало убить…
– Но, сэр, самозащита…
– Никогда не грех, но иногда я знал, что стрелять необязательно, что необходимо подождать, подумать, разобраться, но я не ждал и не разбирался. Поддаться страху – все равно что пригласить сомнения. Похоть и жадность есть в каждом сердце, сын мой, и горькая зависть. Возможно, зависти больше всего, и она хуже большинства страстей. Даже будучи молодым священником я проявлял недостойное честолюбие, жажда похвалы и высокой должности перевешивала желание утешать, спасать, служить…
Я не хотел слушать его исповедь. Попросил его остановиться, успокоиться, и он замолчал. Все еще держал мою руку. Его трясло. Так же, как меня.
Если он точно определил мое отличие, я бы предпочел быть монстром, таким жутким чудовищем, что от одного вида моего перекошенного лица людей охватывала бы внезапная безумная ярость. Но куда хуже быть зеркалом их душ, знать, что при взгляде на меня они мгновенно переживают вновь все свои грехи, мелкие и смертные, ощущают боль, которую причинили другим, и в какой-то степени осознают, что не должны они все это знать о себе, пока их души пребывают в бренном теле: эти сведения должны поступить к ним лишь после того, как душа станет свободной и более не сможет грешить.
Священник поднял голову, и, пусть капюшон оставался на моей голове, света хватало, чтобы он мог увидеть мое затененное лицо и заглянуть в глаза. Мне открылась душевная агония и печаль невероятной силы, и пусть они не сопровождались ни яростью, ни антипатией, я огорчился, что оказываю такое воздействие на других, и испугался за нас обоих.
Потрясенный, отвернулся от него.
– Вы первый, кого я знаю, кто не набросился на меня, на моего отца, увидев наши лица.
– Отчаяние и ненависть к своим грехам вызывают у людей желание убить вас, положить конец столь болезненной самооценке. Я ощущаю то же сильнейшее желание и борюсь с ним, хотя сомневаюсь, что когда-нибудь сумею противостоять ему с храбростью твоей матери. Восемь лет.
Эти слова заставили меня по-новому взглянуть на свое детство, и я застыл, как громом пораженный: как же долго она продержалась – и как сильно любила меня, – выдерживая все эти душевные и эмоциональные страдания, описанные отцом Хэнлоном.
– И если в характере твоей матери было что-то от святой, тогда отца Гвинет можно просто канонизировать. Он не только выдержал тринадцать лет, но и любил ее всем сердцем и выдержал бы гораздо дольше, если бы его не убили.
Дом трещал под напором разгулявшегося ветра, подвальная дверь тряслась в дверной коробке, ее едва не срывало с петель, ручка металась вверх-вниз, вверх-вниз, но в этот момент откровения плевать я хотел на то, что бесновалось в ночи и, ворвавшись в подвал, могло наброситься на нас.
Моя история из тех, где имена не имеют особого значения, во всяком случае, полные, с первым, вторым и фамилией, и уж точно не для каждого персонажа, который выходит на сцену. Если бы эта история рассказывалась в третьем лице, а не от первого, каким-то автором за два столетия до моего времени, он или она использовали бы еще меньше имен, и некоторые персонажи определяли бы только их занятием, скажем, Архиепископ или Священник. Тогда, если история включала королевскую особу, короля бы так и называли – Король, а королеву – Королевой, а отважный маленький предатель превратился бы в Маленького Предателя. В еще более далекие столетия эту историю могли рассказать, распределив на все роли животных, и персонажи превратились бы в Черепаху и Зайца, Кошку и Мышь, Ягненочка и Маленькую Рыбку, Курицу и мистера Лиса. Так обстояло дело в далекие времена, когда жизнь была проще и люди более четко представляли себе, что хорошо, а что – плохо. Тот давно ушедший период я называю Эрой чистоты. Ни писатель, ни читатель не представляли себе, что для объяснения преступлений злодея необходим анализ его детских душевных травм, потому что существовало четкое понимание: преступная жизнь – это выбор, который делал любой, кто греховность предпочитал добродетели. За двадцать шесть лет, прожитых в Современной эре, когда принято говорить, что человеческая психология такая сложная, что цепочка мотивов такая запутанная и трудная для понимания, что только специалисты смогут объяснить нам, почему кто-то сделал то, что сделал, но в итоге даже специалисты постараются увильнуть и не выносить четкого суждения о тех или иных действиях конкретного человека. Но хотя история эта о Современной эре, я написал не для этого времени. Тем не менее пусть мы знаем отца Гвинет по его делам и беззаветной любви к ней, я добрался до этой стадии истории, не называя его по имени, мне представляется, что я все-таки должен использовать его имя, поскольку он не типичный представитель этого времени, не его символ, а скорее свет в темнеющем мире. Фамилии больше значения не имеют, поэтому я ограничусь только его первым именем – Бейли. Оно образовано от среднеанглийского [26] слова «baile», что означает «внешняя стена замка».
Бейли присутствовал в операционной, когда его дочь пришла в этот мир, а жена умерла в родах. Врач-акушер и медсестры не выдали столь радикальной реакции, как повитуха и ее дочь, которые принимали меня, но Бейли заметил какую-то странную напряженность и даже антипатию по отношению к младенцу, ничего такого сильного, как отвращение, но никакого проявления нежности или сочувствия, скорее явную отчужденность.
Его любимая жена умерла. Вихрь эмоций бурлил в нем, горе и радость, и понятно по каким причинам, но он всегда прекрасно разбирался в людях и их душевном состоянии, а потому чувствовал, что даже обуреваемый столь смешанными чувствами, может доверять своей интуиции. Увиденное им в лицах и действиях принимавшей роды медицинской команды сначала вызвало у него недоумение, а потом и тревогу. Он заподозрил, что реакция врача и медсестер на крохотную Гвинет оказалась бы еще более жесткой, если бы они целиком сосредоточили свое внимание на младенце и их не отвлекла бы смерть его жены и тщетность предпринятых усилий по ее оживлению. Он успокаивал себя мыслями, что не могут они испытывать вражду к младенцу, прекрасному, беспомощному и на удивление безмятежному, что его страх за безопасность девочки вызван всего лишь совершенно неожиданной, обрушившейся как снег на голову потерей жены. Но убедить себя в этом так и не смог.
Запеленатого младенца положили в люльку, точнее, в ромбовидную белую эмалированную чашу, чтобы взвесить и перенести в палату для новорожденных. Как только стало понятно, что жену к жизни не вернуть, Бейли отпустил ее руку и подошел к дочери. Поднял на руки, заглянул в еще не сфокусированные глазенки, осознал, что раньше не знал себя и в малой степени, и чуть не упал на колени от угрызений совести за некие действия в далеком прошлом.