Блаженные шуты | Страница: 52

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Мгновение Изабелла с вызовом смотрела на него, потом опустила глаза.

— Простите, отец мой, — процедила она сквозь зубы— Как прикажете поступить?

Он не торопился с ответом, раздумывая. Потом как бы нехотя выдавил из себя:

— Ее надо осмотреть. И немедля.

4

4 августа, 1610

Лишь я одна могла оценить, как виртуозно провел Черный Дрозд эту ночную сцену. Сделав вид, будто отстранился, приняв в противовес общей атмосфере страха и смятения, которую сам же и создал, сдержанную позицию, он все повернул так, будто бы они, а не он, принимают решение. Сестру Маргериту забрали в лечебницу, где она пробыла всю ночь и весь следующий день вместе с Лемерлем и сестрой Виржини. По слухам, тик у Маргериты продолжался еще целый час после прерванной службы. По предложению сестры Виржини ей дважды пускали кровь, после чего она совершенно обессилела, осмотр вынуждены были прекратить и уложили ее в постель.

Я выслушивала рассказы с плохо сдерживаемым чувством досады. Эта Виржини явно глупа, как можно ей позволять заправлять лечебницей. Уже и без того ослабленной постом и нервным истощением Маргерите сейчас пускать кровь никак нельзя. Ей необходим отдых, покой и хороший уход, полноценная пища: мясо, хлеб, немного красного вина, — по сути, все то, что нам запретила Мать Изабелла. Демоны падки на кровяные токи, утверждала сестра Виржини, и потому, чтобы избежать проникания демонов внутрь, надо разжижить кровь. Красный цвет и так был практически исключен из нашей жизни, остались лишь красные кресты, нашитые на наши облачения; Мать Изабелла с подозрением косится на любую, чьи щеки в противовес ее бледности румяны. Красный цвет — цвет Дьявола: он опасен, непристоен, вульгарен. Впервые я радуюсь, что на мне монашеский плат, это вселяет надежду, что Изабелла не увидит цвет моих волос.

В нынешней душной, мрачной атмосфере точно чума распространяются желчность и подозрение. Есть заветные способы вызвать дождь, но я не осмелюсь ими воспользоваться; я уже ощущаю неприязнь со стороны сестры Томасины и некоторых других, и мне ни к чему привлекать к себе ненужное внимание. Позже, к вечеру, одна у часовни, я присела у ног новой Марии, поставила свечку за упокой Жермены и Розамонды, пытаясь как-то собраться с мыслями.

Кш-ш-ш, прочь! Но заставить Шесть Мечей исчезнуть не так-то просто. Они нависли над моей головой, как проклятье, и этим не удовольствуются. Я заглядываю внутрь, смотрю на то место, где вчера на Маргериту напала трясучка, и дурное, борющееся с любопытством предчувствие возникает в душе. Не задумал ли все это Лемерль? Не очередной ли это акт его таинственного замысла?

Я попыталась произнести короткую молитву, — иной бы назвал это ересью, но прежняя святая меня бы поняла. Однако новая святая застыла в своем холодном молчании, никак не дав мне понять, что слышит мои слова. Она понимает лишь регулярную латынь, эта новая Мария, молитвы же такой простолюдинки, как я, ей безразличны. Снова я подумала о Леборне — и еще о Жермене и Розамонде, и вдруг поняла, почему кто-то захотел поднять руку на новую святую: захотелось низвергнуть статую, изуродовать ей лицо, чтоб стала больше похожа на нас. Пристальнее к ней приглядевшись, я обнаружила, что она не целиком бела и гладка, как прежде мне казалось. По краю мантии Святой Девы шла узкая полоска позолоты, и ее нимб тоже был отделан золотом. Высеченная из нежнейшего мрамора с едва заметными розовыми прожилками, она стояла на таком же мраморном пьедестале, где было выбито и украшено позолотой ее имя и название нашего монастыря. Ниже выгравирован герб, в котором при тщательном рассмотрении я узнала герб рода Арно. Но на этот раз я разглядела и еще один, совсем крохотный, скромно примостившийся в самом низу, и он — белый голубь и лилия Богоматери на золотом фоне, — вдруг показался мне странно знакомым...

Дар ее дядюшки, сказала Изабелла; любимого дядюшки, в благодарность которому нам предстоит отслужить хвалебную мессу сорок раз. Но почему мне знакома эта эмблема? Отчего зарождается чувство, будто я на пороге открытия, которое сможет пролить свет на все, что происходит у нас в последнее время? Еще более загадочным было возникшее наряду с этим чувством полуосознанное воспоминание: запах пота и воска, обилие света и духота, головокружение, шум толпы — Théâtre-Royal и тот счастливый год в Париже...

Париж! Все будто одним щелчком встало на свои места. Я явственно видела этого человека: высокий, с изможденным лицом, свойственным вырождающейся аристократии, глаза, будто от созерцания бесконечных жертвенников, высветлены, как бы подернуты тусклой позолотой. На моей памяти я лишь раз слышала его, но помню слова, брошенные им в ярости в ночь, когда мы представляли свой Ballet des Gueux, когда он посреди шквала аплодисментов покидал зал:

Песенку Черного Дрозда ничего не стоит оборвать. Пусть эта дичь годна только для слуг, но если напев оскорбителен...

Откуда такая гордыня у моего Черного Дрозда, при том что всякая мораль ему чужда; что за причудливое сочетание в нем высокомерия и плутовства. Столь многое для него всего лишь игра; столь многое в жизни ему безразлично. Но чувство мести ему не чуждо. В конце-то концов, и мне оно свойственно, и если я сейчас избрала покорность, то только потому, что Флер занимает слишком большое место в моей душе, и я не могу себе позволить растрачиваться на мелочи. У Лемерля нет Флер и, насколько мне известно, отсутствует душа. Гордыня — вот все его достояние.

Я возвратилась в дортуар в тишине, в голове моей наконец-то прояснилось. Теперь я знала, зачем Лемерль появился в монастыре. Я знала, зачем он принял на себя роль отца Сент-Амана, зачем отдал распоряжение окрасить колодезную воду, зачем доводил сестер в часовне до безумия, зачем предпринимал столько усилий, чтобы не дать мне уйти. Но знать «зачем» — это еще не все. Теперь я должна раскрыть, что именно он намерен предпринять. И какова моя роль в этой пьесе-травести? И чем она обернется — трагедией или фарсом?

5

5 августа, 1610

Неплохо, моя Элэ! Я понимал, что сопоставить факты для тебя лишь дело времени. Значит, помнишь епископа? У монсеньора оказался дурной вкус, ему не понравился мой Ballet Travesty. Приказал выдворить меня из Парижа. С позором.

Его возмутил мой Ballet des Gueux и дамы в блестках; а мой Ballet Travesty и того пуще, — там, где обезьяна в сутане епископа, а придворные дамы в коротких юбчонках с корсетами. Признаться, я сделал так намеренно. Какое право имел он быть цензором? Мы никому не сделали зла. Жалкая кучка надутых ханжей в ярости покинула зал. Но зато какие овации! Казалось, им не будет конца. Целых пять минут простояли мы, расточая улыбки, у рампы под софитами, грим растекался по нашим щекам. Вся сцена блестела от обилия монет. И ты, моя Элэ, еще слишком юная, еще не обретшая крыльев, но такая прелестная в своих обтягивающих зад панталончиках, со шляпкой в руке, глаза, точно звезды. Это был наш величайший триумф. Помнишь?