Его жизнь, стократ, тысячекратно более короткая, чем жизнь Змея или даже моллюска, была невыразимо более насыщенной. Мортальность была его недолгой и единственной философией. Он пришел в этот мир, чтобы почти сразу погибнуть, и поэтому не щадил никого. Он ломал, и терзал, и опрокидывал. Он не знал ничего, кроме разрушения и, разбитый на сотни слабых струек острыми клыками искусственных каменных пирамид, упирающихся в небеса, экстатировал так, как никто до него и никто после.
Тот, кто крался у подножий пирамид, бывших густонаселенными жилищами, почувствовал приятное, легкое как последний выдох жертвы прикосновение ветерка, упавшего с небес, и довольно скрежетнул жвалами. Он уже видел ее – юную труженицу, самку с атрофированными половыми признаками, затянутую в нежный хитин вчерашней куколки. Он знал, куда всадит старый, сточенный почти до обушка, ланцет. Точно между рудиментарными надкрыльями, в главный нервный ганглий. Он проделывал так множество раз, но эта труженица была юбилейной. Шестикратно шестижды шестой Филипп, по сумасшедшему капризу иллюзиона сошедший в беспозвоночного убийцу, не считал число двести шестнадцать круглым, так как никогда прежде не имел шести конечностей. Кроме того, он не желал становиться преступником, пусть даже насекомым. Он попытался покинуть сознание маньяка и не сумел. Его воля была ничем рядом с волей кровавого психа. Он запаниковал, бросился наружу, царапая неподатливые стены ментального узилища ногтями, но получил грандиозного пинка и надолго вырубился.
Тот, кто крался в ночи, должен был вылупиться воином. Он знал это, будучи спеленатой полупрозрачными покровами куколкой, он знал это, будучи еще личинкой, даже в яйце он знал, что будет убивать. Но переизбыток воинов накладен сообществу, и Разум Выводка поменял его генетическую программу перед последним метаморфозом. Он провел в образе куколки лишнюю трехкратную дюжину суток и пришел в мир лекарем. Вместо смерти врагам он дарил жизнь сородичам. Но воин оказался живуч. Он пробуждался еженощно, и его оружием становился хирургический ланцет. Выводок окрестил неуловимого убийцу многосложным именем, звучащим как треск, скрежет, чирикание и щелчки. Такие звуки, по мнению Филиппа, мог бы и издавать гигантский страдающий кузнечик, у которого вывихнуто не только плечико, но и мозги вдобавок. Имя означало – Жалящий. В том была великая честь и признание неординарности. Рядовые члены Выводка существовали – от рождения до утилизации – безымянным.
Жалящий напружинил задние пары конечностей, втянул и отогнул вверх брюшко и бросился вперед. В тот у момент на него пали многие и многие паутины боевых мизгирей, а из подземных нор полезли солдаты. Настоящие, полноценные, с необъятными бронированными лбами и угрожающе разинутыми чудовищными жвалами.
Плебисцит дюжины Выводков подавляющим большинством – одиннадцать частей против одной – приговорил его к необратимому изгнанию в состояние носферату. Его сознание, и сознание оглушенного Филиппа вместе с ним, заключили в кристаллическую решетку булыжника, состоящего из химически чистого железа, обогащенного никелем, молибденом и хромом. Беспилотный зонд унес булыжник в космос и со всем возможным для механизма отвращением выхаркнул вон.
Медленно вращаясь, он валился к окраине галактики. Ни жизни не было в нем, ни смерти. Невосполнимость первой уравновешивалась неисчерпаемостью второй, но все перевешивала безысходная асимметрия страдания: он больше не мог убивать…
* * *
Жало родилось из жутких алкогольных видений, преследующих Никифора Санникова днем и ночью, и обломка метеорита, украденного его сыном из районного краеведческого музея. Никифор зашибал частенько, но пить запоем стал только тогда, когда его поперли с работы. Председатель сельсовета принял нового водителя – собственного племянника, а Никифора послал подальше: надоел ты мне, пьянь долбаная. Чем же я теперь буду детей кормить? – спрашивал у председателя похмельно рыдающий Никифор, а тот злобно орал: меня это не гребет, на вахту поезжай, нехер тебе тут делать, даже кочегаром не возьму!
На вахту Никифор не поехал, семья пробивалась на пенсию, положенную младшему сыну-инвалиду, а глава, все реже выныривающий из пучины, образованной недобродившей брагой, одеколоном и изредка – водярой, каждый момент, не одурманенный спиртами, посвящал ему, своему последнему шедевру. Руки у Никифора были золотые, что ни говори, и Жало вышло изумительным. По ухватистой рукоятке из черного оргстекла струились, сплетаясь в замысловатый орнамент, три золотые – бронзового порошка на бесцветном лаке для ногтей – змеи, распускаясь около небольшой стальной крестовины опасным цветком – трехлепестковым, клыкастым, ядовитым. Узкое, обоюдоострое, семидюймовое лезвие сияло полированными боками как зеркало и, казалось, звенело, разрезая воздух бритвенной своею остротой. Пружина выбрасывала клинок так мощно, что от удара сотрясалась сжимающая нож рука. Венецианский стилет, – сказал бы о нем специалист по холодному оружию. В Еловке таких специалистов не было, а сам Никифор звал его: Жало.
Жена терпела-терпела да и выгнала Никифора: живи, гад, один, хоть сдохни от своего вина, лишь бы дети этого не видели. Он ушел в кособокую избенку на окраине Еловки. Старики, жившие в ней прежде, давно померли, а городские наследники родные деревенские пенаты мало что не ненавидели – за неистребимый запах разрухи и беспросветности. Никифор вымыл и вычистил избенку, оборвал доски с полуразбитых окон, истопил черную баньку и отправился в правление колхоза. Рука у него не дрожала, когда он бил Жалом в грудь председателю, его новому шоферу и бухгалтеру до кучи: он с малолетства колол домашний скот и делал это уже механически… Профессионально.
Придя в избенку, вымылся и выпарился, надел чистое солдатское нижнее белье – единственную одежду приготовленную на смерть, – выпил полбутылки водки, сел, прислонившись спиной к печи, и ужалил себя в сердце. С маху, наверняка.
Сережка Дронов, возвращавшийся с рыбалки, решил зайти посмотреть, кто это обосновался в мертвом сколько он себя помнит, доме? Дядька Санников, вытянув руки по швам, лежал весь в кровище, на щелястой крышке подполья, а голова его и плечи опирались на обвалившуюся штукатурку глинобитной печи. Сережка подошел, опасливо пнул ногу Никифора. Тот не отреагировал. Сережка с усилием, окончательно уронив тело, вытащил клинок из раны, сполоснул его под ржавым рукомойником и сунул в карман. Пошел на кухню, пошарил в столбцах, отыскал древний, сточенный почти до черенка кухонный нож с деревянной ручкой и воткнул его в рану, на место Жала – он сразу понял как его имя: да, Жало, и никак иначе.
Расследование закончилось быстро. И так все ясно: убийство с последующим самоубийством на почве мести и белой горячки; да и оружие налицо – какая там черту, экспертиза! А Сережка изготовил из картофельного мешка, набитого древесной стружкой, принесенной с колхозной лесопилки, чучело и тренировался на нем в нанесении смертельных ударов, в сердце, в сердце, в шею; в печень, в шею; и снова – в сердце. Он хотел, чтобы, когда наконец придет время напоить Жало живой кровью, удары были наверняка, раз – и капец! Сережке тогда было четырнадцать.
Избушкой Сережка любовно звал небольшое строение, сколоченное собственноручно из стволиков молодых елочек. Избушка пряталась на высоте трех метров, между разлапистых ветвей елей других, огромных, столетних, – в глубине Старухиного издола. Пашке и Павлухе (именно так: Пашке и Павлухе, а не Пашке и Пашке или, скажем, Павлухе и Павлухе) годков было по шестнадцать, но умом они не переросли и шестилетнего. Они дождались, пока Сережка закончит строить, навесит замок и притащит печку, сделанную из дореволюционного самовара, а потом отобрали ключ, набили морду и помочились на неподвижного, скорчившегося от горя и побоев мальчишку. Ржали притом, как идиоты. Когда Сережка шел домой, он чувствовал, что Жало вибрирует в своем коконе из тряпок, зарытое рядом с матицей – на чердаке. Жало готово было мстить. Сережка тоже.