— Надоел ты со своей проклятой бомбардировкой, — прокричал голос из темноты. — Заткнись же ты в конце концов!
— Здесь найдется что-нибудь поесть? — спросил Агасфер.
— О, Боже! — вопрошающий из темноты чуть не подавился от этой новой идиотской остроты.
Агасфер не обратил на реплику ни малейшего внимания.
— В лагере Терезенштадт некто по забывчивости являлся обладателем плитки шоколада. Когда его привезли в лагерь, он спрятал шоколадку и забыл про нее. Молочная шоколадка из автомата. Да еще на оберточной бумажке был изображен Гинденбург.
— Что еще? — проскрипел голос как из преисподней. — Паспорт?
— Нет. Но благодаря этой шоколадке мы продержались целых два дня.
— Кто там никак не угомонится? — спросил Пятьсот девятый Бухера.
— Один из тех, кто прибыл вчера. На новенького. Ничего, скоро успокоится.
— Миновало, — внимательно прислушавшись, сказал Агасфер.
— Что?
— Там. Это был отбой. Последний сигнал.
Вдруг стало очень тихо. Потом послышались шаги.
— Убери овчарку, — прошептал Бухер.
Агасфер затолкал рехнувшуюся собаку между кроватями.
— Лежать! Тихо! — Он так ее отдрессировал, что та стала выполнять команды. Если бы ее обнаружили эсэсовцы, то ей, как сумасшедшей, немедленно сделали бы укол, чтобы уничтожить.
Бухер отошел от двери.
— Это Бергер.
Доктор Эфраим Бергер был маленького роста с покатыми плечами и совершенно лысой яйцеобразной головой. Глаза у него были воспалены и слезились.
— Город горит, — сказал он, входя в барак. Пятьсот девятый выпрямился.
— И что они говорят об этом там?
— Не знаю.
— Как это? Ты ведь наверняка что-нибудь слышал.
— Нет, — устало возразил Бергер. — Когда была объявлена тревога, они перестали жечь трупы.
— Почему?
— А я откуда знаю? Приказали, и все тут.
— А эсэсовцы? Ты видел, как они себя вели?
— Нет, не видел.
Сквозь ряды нар Бергер прошел вглубь. Пятьсот девятый смотрел ему вслед. Он ждал Бергера, чтобы с ним поговорить, а теперь тот казался ему таким же безучастным, как и все остальные. Пятьсот девятому это было просто не понять.
— Не хочешь выйти из барака? — спросил он Бухера.
— Нет.
Бухеру было двадцать пять лет, из которых семь лет он провел в лагере. Его отец был редактором какой-то социал-демократической газеты: достаточно, чтобы бросить сына за решетку. «Если он отсюда выйдет, то сможет прожить еще сорок лет. Сорок или пятьдесят. А вот мне уже пятьдесят. Мне, наверное, суждено прожить еще десять, самое большее двадцать лет. — Он вытащил из кармана какую-то деревяшку и стал ее жевать. — Чего вдруг полезли эти мысли?» — подумал он.
Вернулся Бергер.
— Пятьсот девятый, с тобой хочет поговорить Ломан. Ломан лежал в глубинной части барака на нижней кровати без соломенной подстилки. Ему так хотелось. Он страдал острой формой дизентерии и не мог больше вставать. Он считал, что так будет опрятнее. Но так опрятнее не было. Однако все к этому уже привыкли. Почти у каждого был понос. Для Ломана это было пыткой. Он умирал и словно извинялся каждым судорожным позывом своих внутренностей. Его лицо было таким землисто-серым, что он казался бескровным негром. Он повел рукой, и Пятьсот девятый склонился над ним. Глазные яблоки у Ломана светились желтоватым цветом.
— Видишь это? — прошептал он, широко раскрыв свой рот.
— Что? — спросил Пятьсот девятый, рассматривая синее нёбо.
— Сзади справа — здесь золотая коронка.
Ломан повернул голову в направлении узкого окна.
— Да, — проговорил Пятьсот девятый. — Вижу. — Хотя он, признаться, ничего не видел.
— Выньте ее.
— Что?
— Выньте ее, говорю! — прошептал нетерпеливо Ломан.
Пятьсот девятый посмотрел на Бергера. Тот покачал головой.
— Она ведь крепко сидит, — заметил Пятьсот девятый.
— Тогда вырвите зуб. Он уже качается. Бергер это умеет. Он в крематории этим тоже занимается. Вдвоем вам легче будет сделать.
— К чему это?
Веки у Ломана поднялись и медленно опустились. Они были как у черепахи. У него не осталось больше ресниц.
— Вы же сами знаете. Деньги. На это купите еду. Лебенталь обменяет.
Пятьсот девятый молчал. Выменять золотую коронку на еду было небезопасно. Как правило, золотые пломбы регистрировались при поступлении заключенных в лагерь, потом в крематории их вытаскивали и собирали. Если эсэсовцам удавалось выяснить, что заактированной коронки или пломбы нет, ответственность ложилась на весь барак. Пока пломба не возвращалась на место, людей морили голодом. Человек, у которого однажды нашли пломбу, был повешен.
— Выдергивайте, — проговорил Ломан, тяжело дыша. — Это несложно.
— У нас нет щипцов.
— Тогда найдите проволоку! Согните ее!
— У нас и проволоки нет.
Глаза у Ломана закрылись. Силы оставляли его. Губы слегка подергивались, но слова уже угасали. Тело казалось безжизненным и распластанным, и только темные иссушенные губы еще оставались крохотным источником жизни, в который вливалось свинцовое безмолвие.
Пятьсот девятый выпрямился и посмотрел на Бергера. Ломан не мог видеть их лица — мешали доски нар.
— Ну как он?
— Теперь уже поздно, в общем конец.
Пятьсот девятый кивнул. Так уже часто бывало: наступало эмоциональное опустошение. Косые солнечные лучи осветили пятерых, которые, как высохшие обезьянки, сидели на четвереньках на самых верхних нарах.
— Наверное, скоро сыграет в ящик? — спросил кто-то, зевая и потирая подмышки.
— Чего вдруг?
— Тогда его место достанется Кайзеру и мне.
— Получишь, получишь свое.
В лучах равнодушно льющегося света кожа вопрошавшего напоминала леопарда: вся была усеяна черными пятнышками. Он жевал гнилую солому. Чуть поодаль на других нарах двое выясняли отношения. Эти обладатели тонких высоких голосов обменивались бессильными ударами.
Пятьсот девятый почувствовал, как Ломан теребит его за штаны. Он немного сполз с нар и, наклонившись, прошептал:
— Выдергивайте, вам говорю. Пятьсот девятый присел на край кровати.
— Мы ничего не сможем выменять. Это слишком опасно. Никто не станет рисковать.
У Ломана задрожали губы.
— Она не должна им достаться, — с трудом проговорил он. — Только не им! Я заплатил за нее сорок пять марок. В 1929 году. Только не им! Вырывайте зуб!