Петров отступает на шаг. Резко нагибается. В руках у него — какая-то железная херня, шкворень или что-то вроде. Заранее приготовил?
«Тэ-эк», — мерзко, по-блатному тянет кто-то из стройбата.
Петров — по-прежнему в белой повязке. Это удобно. Пот не стекает ему на лоб. А вот строители почему-то резко потеют.
Он перехватывает шкворень поудобнее.
«Т-твою мать», — говорит кто-то, кого я не вижу.
«Мочим его, — выкрикивает кто-то еще. — Мочим, я отвечаю».
Да, этот Петров — смелый парень, решительный. Я могу читать его мысли. Они короткие, как вспышки автоматных очередей старого доброго АК-47, еще не модернизированного для Афгана. «Р-раз», — думает Петров. И шкворень с хрустом опускается сбоку на чью-то шею. Здесь надо бить первым. «Р-раз», — р-разворачивается он опять. Раз и еще раз. Он силен, этот Петров. Но что толку, когда их четверо. Он тормозит, слыша движение сзади, и тут же пропускает прямой удар в челюсть. Луна в черном небе заваливается набок и гаснет.
И тогда эта девчонка, Аминат, вырывается и бежит к белой бетонной коробке медсанчасти, бежит и кричит что-то на своем языке. Кричит, не боится. Кажется, ее слышат: в небо взлетает сигнальная ракета. И все кончается.
Старик еле слышно хрипит.
— Иди, Артемчик, — говорит сестричка. — Спасибо. Теперь я с ним управлюсь.
Вернувшись, я укладываюсь на койку.
Я устал от чужих историй. Никто не поможет мне написать свою — да теперь это уже и ни к чему.
Тогда, в подвале, мне нужно было взять железный шкворень и мочить жирного Жорика, мочить что есть сил, пока его самодовольная рожа не превратилась бы в свиную отбивную. Пока его маршальский жезл не повис бы гнилой вонючей тряпкой.
Но теперь слишком поздно. Он знал, чего хотел, и он победил меня. Размазал ниже плинтуса. Забрал все, что у меня было. И Маринку.
А я — идиот. Вернее, я был идиотом, а теперь я просто никто.
Вздохнув, я отворачиваюсь лицом к стене.
Кто-то из больных, кто лежал здесь еще до меня, нацарапал на ней шариковой ручкой:
ОГЛЯНИСЬ
Не жизнь, а сплошные символы.
Мне что-то неохота оглядываться. Даже когда сестричка снова меня окликает. Я и не оглядываюсь.
— Артем, — слышу я другой голос.
Не может быть.
— Артем, посмотри на меня, — говорит Танька.
Я сажусь на постели. Танька постриглась коротко и окончательно превратилась в девушку-милиционера.
— Да с ним все в порядке, — объясняет за меня сестра. — И не тошнит больше. В понедельник доктор придет, и выпишем.
Таньку она побаивается. Чувствует в ней власть?
— Ты изменился, — говорит Танька.
Спасибо. Я знаю. Случается, по утрам я смотрю в зеркало.
Таня провожает глазами сестричку. Затем обращает взор на меня — и взор этот внимательный, очень внимательный. Посещений сегодня нет, и к тому же я не могу понять, как она меня нашла.
— Как ты меня нашла? — спрашиваю я.
— По справочной. Но вообще-то я искала не тебя.
Танька в своем репертуаре. И она не из тех, кто жалеет слабаков.
— Я не могу дозвониться до Маринки, — говорит она. — Она не возвращалась в интернат. Я не знаю, где она. Может быть, ты знаешь?
— Я догадываюсь.
— С этого момента — подробнее, — требует Таня.
Говорить правду чрезвычайно неприятно. Куда противнее, чем врать. Я рассказываю Таньке несколько вещей, которые неизвестны даже ей — инспектору по работе с несовершеннолетними. Это отвратительные вещи, но это правда.
— Ты все же втянул ее в историю, — говорит она. — Как ты мог?
На это мне ответить нечего.
Вдалеке хлопает дверь. Медсестричка появляется в конце коридора. Она почти бежит. Потом просто бежит. Лицо у нее бледнее халата.
— Артем, — зовет она. — Ты не мог бы подойти? Там, похоже, Петров кончается. Я сейчас на отделение позвоню.
Таня бледнеет. Я молча поднимаюсь. «Шлеп, шлеп», — стучат больничные тапочки по линолеуму. Здесь пахнет лекарствами, мочой и еще чем-то: смертью, — понимаю я вдруг.
* * *
Старик еще дышит. Пот выступает на лбу. Пульс ускользает. Вот-вот его сознание потухнет окончательно.
«Такие дела», — думаю я.
Стоп. Вот она, ниточка его жизни. Пульс учащается, и я знаю: это не предвещает ничего доброго.
— Х-х-х, — хрипит старик еле слышно.
Ему больно. Поэтому картинка включается снова. Боль — превосходный ретранслятор.
Прожекторы на вышках выхватывают из темноты часть двора и длинный ангар. Бетонное строение, похожее на колхозный коровник, тянется поодаль. Этот хлев приспособлен под казарму стройбата.
Неправильный месяц висит в небе. Непрогретый дизель ревет и стреляет.
В железной полутьме Петров дергает ручки фрикционов. Он улыбается и поет: «Броня крепка и танки наши быстры». Гусеницы лязгают, и тягач разворачивается на месте. Теперь бетонный барак — прямо по курсу.
Закусив губу, Петров бросает машину вперед, и непрочные стены разлетаются, как будто под них был заложен фугас. Тем парням в казарме не позавидуешь.
Рывок — и танк пятится назад, оставляя после себя громадный пролом в стене.
Мои уши забиты ватой. Теперь все происходит беззвучно, как в кинохронике, и только запах отчего-то я чувствую — это запах разогретого металла и удушливая вонь дизельного выхлопа.
Тягач останавливается. Петров не спешит выбираться из люка. К нему уже бегут какие-то люди. Кажется, они стреляют в воздух.
«Вот так оно и было, — слышу я вдруг. — Броня крепка. Взяли меня и увезли сразу. Даже попрощаться не дали. Потом еще три года на лесоповале оттрубил, ясно тебе?»
«Вы со мной говорите?» — спрашиваю я.
«С тобой, с тобой. Не удивляйся. Скоро перестану».
«Только не надо умирать», — прошу я.
«Нет уж. Хватит. По два раза на дню с толчка падать — это вы извините. Не надо нам такой жизни».
Я сжимаю его руку.
«Сейчас укол вам сделают», — говорю я, чтобы что-нибудь сказать.
«Пустое».
Кто-то надрывно кашляет в палате. Я зажмуриваюсь еще крепче.
«Все там будем, парень, — старик снова обращается ко мне. — Но ты туда не спеши. Хреново будет — терпи. И уж только если совсем хреново…»
«Успокойтесь», — пробую я возражать.
«Я вот чего думаю, — прерывает меня старик. — Ну, взял бы я тогда девчонку в Союз. Весь бы век вкалывала, щас бы пенсию получала три тысячи. А так… там заграница все-таки. И море у них теплое… а? Что скажешь?»