Путь до Праги (через Москву) получился долгим и мучительным. В самолете я думал: не слишком ли круто мы завернули наш сюжет?
Посоветоваться было не с кем. Макс и Костик расстались с нами на международном терминале в Пулково, а Шериф с Машкой и того раньше. На прощание Шериф сказал мне:
— Будь здоров, Пит. Вернешься, мы с тобой их ногами запинаем.
Зарядом оптимизма, вложенным в эту фразу, можно было подорвать пару «мерседесов» и штук пять «бмв», а может, и бронетранспортер средних размеров.
— Спасибо, Раиль, — ответил я. — Мы не прощаемся.
Мысли теснились в голове, не находя выхода, бесформенные, как облака под крылом самолета. Сквозь разрывы облаков виднелись ухоженные поля, дороги и разбросанные то тут, то там городки. «Европа, — думал я. — Вот и посмотрю на нее. Из инвалидной коляски».
В пражском аэропорту я увидел отца издалека. Он тоже сразу заметил нас и двинулся навстречу сквозь толпу встречающих. Мне запомнилось, как он смущенно говорил матери:
— Если бы я только знал…
Здесь я хочу остановиться. Иначе уже совсем скоро мои герои попадут в настоящее время, потускнеют и исчезнут. А мне до крайности нравится рисовать их по памяти, оживлять их и разговаривать с ними, знаете, как иногда само собой получается во сне. Я скажу вам так: писать повесть — всё равно, что грезить наяву. Но вы должны меня простить. Мне просто нечем больше заняться.
Когда мне приходит новое сообщение от Макса, я иной раз ловлю себя на мысли: не я ли сам его создал?
Документ7. […]
(Стихотворение, написанное пациентом Петром Раевски в частной клинике г. Градец-Кралове, 12 октября 1998 года)
Маринка, скажи, ведь ты не забудешь меня?
Мне больше не встать, не приехать к тебе, не увидеть,
как ты улыбаешься.
Как ты умеешь.
А я —
нет, я не могу.
Нет слов. Нет букв в алфавите,
чтоб высказать, как я устал,
смертельно устал
хвататься за эти соломинки ломаных строчек.
Я стер бы свой файл.
Придут, а палата пуста.
А в списке на месте моей фамилии — прочерк.
Что может быть проще — забыть, и забыть навсегда
желание жить?
Забыть цветы и картинки?
Найти, прочитать и затем удалить без следа
все тексты, где встретится имя моей Маринки?
Где встретится имя, и голос, и запах волос,
и трепет ресниц,
и милая грусть в каждом жесте?
Я лучше сотру свою память и до, и пос —
ле самого первого нашего лета вместе,
последнего лета.
Я лучше запомню твой взгляд
в тот раз, у дверей (ты уже начинала смущаться),
когда я не знал, что мы —
вернее, что я —
когда мне уже хотелось смеяться от счастья —
вот тут бы закончить.
Вот тут бы остановить
течение времени, смутный поток сновидений,
на гребне волны, на вершине моей любви,
и пусть на стене отпечатаются наши тени
мгновенною вспышкой: мне даже не нужно тепла,
мне нужен лишь свет. Я видел адское пламя
той ночью на море. Ах, как далеко ты была,
Маринка.
Ты знаешь, я видел своими глазами,
как рушится мир. Я видел предвечный огонь —
он вовсе не красный, он неописуемо белый,
но в нем — все цвета: и алый, и голубой,
и дьявольский, желтый.
А искры летели, как стрелы,
впиваясь мне в сердце. И сердце лопнуло, как
наполненный краской пакет на грязном асфальте,
и ты испугалась, увидев кровь на руках.
«Маринка, не плачь, —
шептал я. — Прошу тебя, хватит».
Но плакал и сам от боли, тоски и стыда,
и сердце мое опять разрывалось на части:
я понял, что проклят. Отныне и навсегда.
Мне не пережить
мое запретное счастье,
которого не было.
Но, может быть, тебя ждет
другое, поярче? Маринка, скажи мне, как брату,
тебе понравилось с ним?
Когда он придет,
ты будешь любить его вечно?
Прости. Я и вправду
смертельно устал. И это — сбивчивый бред
влюбленного мальчика, что не успел признаться
в любви —
а теперь слишком поздно. Здесь в октябре
довольно тепло. А мне почти девятнадцать.
Почти тридцать пять на двоих (по-моему, так).
А также почти поллимона на наших счетах.
Эпизод64. Три последних года сжались в моей памяти в один комок времени, наподобие комка пластилина. Его можно раскатать по плоскости, и тогда я получу один-единственный скучный день; его можно просто выбросить, и ровным счетом ничего не произойдет.
Что было с остальными, я знаю по письмам. Маринка окончила школу и действительно переехала жить к нам; теперь она учится в университете. Макс не отпускает ее ни на шаг. В одном длинном письме он вдруг разоткровенничался: «Если бы Маринка хоть раз посмотрела на меня так, как на тебя, я был бы просто счастлив. Но ведь на тебя все так смотрели. Ты этого не замечал?» Судя по всему, он глотнул еще и закончил так: «Я тебя ненавижу, Пит, за то, что ты с восьмого класса отбивал у меня девчонок, просто ты про это не знал, потому что ты гребаный эгоист, но когда ты вернешься, мы нажремся не по-детски…» (тут мысль обрывалась, и дальше следовал прелюбопытный рассказ о том, как именно он совратил военкоматских врачей).
Маринка писала мне тоже, но ее письма я вам пересказывать не стану.
Костик занялся компьютерным дизайном и так увлекся, что не заметил, как ему стукнуло восемнадцать. Свой девятнадцатый день рождения он встречал в Новгородской губернии, в местности, весьма отдаленной от компьютеров. Письма от него приходили всего пару раз, когда его выпускали домой и он добирался до интернета. С фотографий смотрел подросший и повзрослевший парень в пилотке, в котором трудно было узнать моего друга Костика. И все же он остался прежним: я читал это в его письмах, а еще больше — между строк.
А вот Раиль Шарафутдинов по прозвищу Шериф не писал ничего. Макс рассказал мне его историю, как всегда, необычную. Оказывается, однажды вечером, вскоре после нашего отъезда, Шериф встретил на улице давних знакомых — Стаса из вневедомственной и второго гоблина, чьего имени история не сохранила. После этой памятной встречи их дороги разошлись: Стас с напарником оказались в больнице, а Шериф — в следственном изоляторе. Дело приобрело серьезный оборот, и даже хороший адвокат (к слову сказать, большой приятель господина Островского) не смог объяснить справедливому суду, почему его подзащитному пришлось послать в нокаут двух милиционеров при исполнении. А сам обвиняемый был по обыкновению неразговорчив.