Скучные все-таки они, эти бардовские кухонные посиделки. Наверное, дело в том, что барды знают множество песен и всегда подпевают друг другу, но вот импровизировать они не умеют. Будь здесь компания рокеров или джемов, давно возникло бы некое кружение по квартире, хождение по ближайшим спиртоносным точкам, потом кто-то потихоньку начал бы наигрывать что-нибудь свое. Остальные присоединились бы, вошли во вкус, и вот уже играется не просто чья-то музыка, а нечто уже ни на что не похожее, и незнакомая тощая длинноногая девица нагло выпивает твой стакан портвейна, спихивает клавишника и, по-паучьи растопырившись над клавиатурой, лабает такое, что остальные ошарашено замолкают и начинают необратимо трезветь.
Лабух присел к столу, немного послушал, как давешний немолодой уже бард, перебирая струны и опасно склоняясь к Дайане, самозабвенно нашептывает что-то невыразимо искреннее и романтичное, и Дайана, похоже, относится к этому весьма благосклонно.
«Ну и леший с ними, — устало подумал Лабух. — Великий Джон, до чего же они мне осточертели! Искренность их драная, траченная молью романтика... Вранье ведь все! Хотя, может быть, для них, для бардов, это и не вранье. Что-то я злобный какой-то стал. Злобненький. Почему меня так раздражает чья-то сентиментальность, чья-то нежность, влюбленность, кокетство, флирт?.. С каких это пор я присвоил себе право считать, что вот это — настоящее, а это — так, лажа? Да имеют они право быть сентиментальными, имеет право этот бард охмурять ту же Дайану, имеет право Дайана хотеть, чтобы ее охмуряли. Они же люди, звукари! Тем более что я обращаюсь с Дайаной по-свински. Как с боевым товарищем обращаюсь. А она, может быть, не хочет быть боевым товарищем. Ей, может быть, нравится, когда ее охмуряют. Эх, Лабух, Лабух, кто ты после этого? Лабух и есть! Как там сказал Мышонок? «Кто это нас все время зовет?» Клятые, те, кто еще не забыли прежние времена, сказали бы, что их позвал Бог. Хотя, кажется, они вкладывали в это выражение несколько иной смысл. Но что-то такое есть, и я это отчетливо ощущаю. Пусть я буду считать, что меня зовет Город. Зовет на помощь. Так мне понятнее, потому что я сам — часть Города, и Город — каменный сад моего сердца, бродяга, заблудившийся в себе самом, стучится в двери моей души! Он стучит во все двери, только большинство никогда не откроет себя Городу. Бедный, одинокий Город! Маленькая у нас все-таки компания. Я, Мышонок, Чапа и Город. И все. Остальные иногда к нам приходят. В основном, когда им, остальным, от нас что-нибудь нужно».
Пальцы левой руки, лежащие на открытом грифе «Музимы», словно бы сами по себе совершили некоторое движение. Музыкальная фраза прозвучала очень тихо, основные звуки оттенились тоненьким звучанием струн второй, верхней половины мензуры, той, на которой никогда не играют. Лабухова рука сама по себе повторила движение. И опять прозвучала тихая, но очень внятная музыка.
Бард настороженно умолк. Остальные барды, словно вынырнув из уютной полудремы, встрепенулись и испуганно посмотрели на Лабуха. Дайана лениво высвободилась из полуобъятий своего лирического героя и возмущенно сверкнула глазами.
— Слушай, Лабух, кончай шахнить, на фига кайф ломать? Чего тебе опять неймется? Уймись и расслабься. Хочешь, я тебя обниму?
— Все-таки она дура, — печально констатировал Лабух, — почему даже лучшие из женщин рано или поздно и, как правило, в самый неподходящий момент оказываются непроходимыми дурами? Как будто в каждой из них, в потаенной комнатке сознания, сидит до поры до времени нежно лелеемая, бережно взращиваемая тварь, у которой свои понятия об отношениях между мужчиной и женщиной. И однажды эта тварь выползает из своего закутка и захватывает ту женщину, которую ты, как тебе казалось, любил. И вместо нежности и прощения ты вдруг чувствуешь тоску и брезгливость, потому что тварь эта агрессивна, примитивна, зачастую жадна до плотских утех и при этом совершенно не женственна! И редкая женщина может придушить в себе эту мерзость, потому что созревшая, дождавшаяся своего часа ипостась твердит ей, женщине: ты заслуживаешь лучшего, посмотри, сколько всего в мире, надо только найти того, кто все это тебе подарит и будет благодарен за саму возможность такого подарка! Остальные мужчины — не мужчины! Только тот, кто готов отдать тебе все и остаться нищим — настоящий! Возьми у него все, возьми, ты этого заслуживаешь... Эта вкрадчивая тварь всегда обманывает, но женщины верят ей снова и снова...
— Не мешай расслабляться, Лабух, — снова промурлыкала Дайана, прижимаясь к осоловевшему барденку. — Спрячь гитару!
Но пальцы сами по себе, вне желания Лабуха, повторили движение, опять прозвучала тревожная мелодия, и седой бард сказал:
— Может быть, не здесь и не сейчас, Лабух? Не время для Зова.
— Зов! — понял Лабух. — Какая разница, кто зовет, важно, что Зов существует. Его только надо сыграть. Почему я? Впрочем, мы верили, держит палец на наших гитарах Бог! Так что все нормально! Зов может начаться где угодно, но всегда вовремя.
— Мы рядом, Авель! — Мышонок и Чапа стояли в дверях, за ними мутным пятном моталась изумленная бледная физиономия Лоуренса.
— Что это, — до Дайаны наконец дошло, что происходит что-то не совсем обычное, она встрепенулась и сбросила руку барденка с коленок. — Что он играет?
— Он еще не играет, только примеривается, — пожилой бард поднялся со своего места. — Но попал в резонанс и вот-вот сыграет Зов! Он теперь Голос. Голос Города.
«Я не Голос Города, я Лабух, я тот, с кем вы не раз дрались бок о бок, с кем выпивали, я тот, с кем тебе было когда-то хорошо, Дайана...» — хотел сказать Лабух, но не смог.
— Дорогу мне, — прохрипел он. — Дорогу, скорее, а не то здесь такое начнется!
Пожилой бард кивнул и взял гитару. Некоторое время он перебирал струны, но Лабух уже не слушал его. Бардовская дорога сейчас ему была не нужна, Город сам играл дорогу. Гитарист повернулся и вышел вон.
...Он вышел из дома Лоуренса, держа гитару на плече, как пулемет. Пальцы снова и снова отстукивали замысловатый синкопированный ритм по струнам, потом глухими низкими щелчками начал вторить бас Мышонка и шорохом-звоном, подушечками пальцев по медной тарелке вступил Чапа. Они шли через чистую от людей, апельсиново-золотистую вечернюю площадь, через граненый, только что выпитый Городом до дна, «Стакан Глухарей», прямо к решетчатой, спиральной конструкции, возносящейся над Городом на невероятную высоту. Подошву строения окружали заросли одичавших вишневых деревьев с мелкими, похожими на розовые картечины плодами. Музыканты протиснулись через заросли и вышли к башне. Бетонные пандусы без перил вели с одного продуваемого насквозь этажа на другой, и Лабух поднимался по ним все выше и выше — на самый верх! Ветер, набегая на огромную спираль, закручивался в вихрь и уходил в небо. С каждой следующей синкопой к звучанию пока еще тихого Зова прибавлялся еще один голос, и теперь Лабух даже не думал, сколько звукарей взбираются за ним по пологим бесконечным пролетам. Он знал — на Зов рано или поздно придут все, кто может.
Теперь он был так высоко, что, наверное, мог бы увидеть весь Город: Ржавые Земли, Полигон, Старый Танковый, «ящик», Гаражи, Атлантиду. Между переплетенными стальными швеллерами и бетонными конструкциями показались звезды — наступала ночь, а может быть, на этой высоте звезды видны были всегда. Они поднимались, и каждый тихий звук, выпрыгивающий из-под пальцев Лабуха, отзывался тысячами разнозвучных подобий и, в конце концов, обрушивался с башни вниз щелкающим, звенящим, грохочущим обвалом. «Оказывается, вот что такое Зов, — подумал Лабух, — это похоже на цепную реакцию: если ее однажды запустишь, то остановить уже невозможно! Один-единственный тихий голос вызвал лавину, и ее уже не повернуть никакими силами».