Карта и территория | Страница: 42

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Вы предпочли спокойную жизнь, – сказал Джед.

– Конец уже близок; можно стариться себе потихоньку.

– Вы больше не пишете?

– В начале декабря я попробовал написать стихотворение о птицах; приблизительно в то время, когда вы пригласили меня на свою выставку. Я купил им кормушку, насыпал туда кусочки сала; холода уже наступили, зима была ранней. Они налетели целой толпой: зяблики, снегири, малиновки… Сало им пришлось весьма по вкусу, но на стихи это никак не повлияло… В итоге я написал про своего пса. В тот год клички давали на букву П, я назвал его Платоном, и стихотворение получилось; это одно из лучших стихотворений, когда-либо написанных о философии Платона, а может, и о собаках тоже. Возможно, оно станет одним из последних моих произведений, а то и самым последним.

Платон заворочался в своей люльке, засучил лапами по воздуху и, глухо заворчав во сне, снова затих.

– Птицы – это ерунда, – продолжал Уэльбек, – живые цветные пятнышки, знай себе высиживают яйца да пожирают насекомых тысячами, пафосно летая туда-сюда, какая все-таки глупая суетная жизнь, целиком отданная пожиранию насекомых – иногда приправленных личинками – и воспроизведению себе подобных. Собака же несет в себе личную судьбу и образ мира, хотя в ее драме есть что-то недифференцированное, она не исторична, даже не повествовательна, и мне кажется, мир как повествование – мир романов и фильмов, для меня более или менее исчерпан, мир музыки тоже. Теперь мне интересен лишь мир как соположение – мир поэзии и живописи. Хотите еще пот-о-фе?

Джед отказался. Уэльбек вынул из холодильника сыры – сан-нектер и эпуас, – нарезал хлеб и открыл еще одну бутылку шабли. – Спасибо, что привезли мне картину, – сказал он. – Глядя на нее, я буду вспоминать, что жил когда-то полной жизнью.

Они вернулись в гостиную выпить кофе. Уэльбек подкинул два поленца в огонь и ушел хлопотать на кухню. Джед принялся изучать его библиотеку и удивился, как мало в ней романов, – в основном, одни классики. Зато, к его изумлению, на полках изобиловали труды самых известных реформаторов XIX века, вроде Маркса, Прудона и Конта, не обошлось и без Фурье, Кабе, Сен-Симона, Пьера Леру, Оуэна, Карлейля и прочих, чьи имена почти ничего ему не говорили. Писатель вернулся, неся на подносе кофейник, печенье «макарон» и бутылку сливовой настойки.

– Знаете, Конт утверждает, – сказал он, – что большую часть человечества составляют не живые, а мертвые. Так же и я теперь, общаюсь скорее с мертвыми, чем с живыми.

Джед и тут не нашелся что ответить. На столике лежало старое издание «Воспоминаний» Токвиля.

– Удивительный случай этот Токвиль, – заметил писатель. – Его «Демократия в Америке» – шедевр неслыханной провидческой силы, абсолютно инновационный, во всех областях; я полагаю, что это самая умная политическая книга, которая когда-либо была написана. И, произведя на свет этот сногсшибательный труд, автор, вместо того чтобы продолжать в том же духе, всю свою энергию посвящает борьбе за депутатство от занюханного департамента Ла-Манш, чтобы занимать высокие посты при разных правительствах, превратившись в заурядного политического деятеля. Хотя он вовсе не утратил своей проницательности и дальновидности… – Уэльбек перелистал «Воспоминания», поглаживая по спине Платона, растянувшегося у его ног. – Вот послушайте, как он пишет о Ламартине! Ну он так его отдрючил, Ламартина этого, мало не покажется! – воскликнул он и прочел приятным, хорошо поставленным голосом: «Между теми честолюбивыми эгоистами, в среде которых я постоянно вращался, едва ли нашелся бы человек, более Ламартина равнодушный к общественной пользе. Я встречал в этой сфере немало людей, возбуждавших внутренние смуты с целью достигнуть более высокого общественного положения, но только Ламартин, как мне кажется, всегда был готов перевернуть вверх дном весь мир для своего развлечения». Токвиль в себя не может прийти от удивления, что ему попался подобный экземпляр. Он сам, будучи человеком предельно честным, пытался принести пользу стране. Честолюбие и зависть он еще как-то может понять, но от такого комедиантства и смеси безответственности с дилетантизмом его буквально оторопь берет. Послушайте, что он пишет дальше. «Я также не знал другого человека, менее искреннего и относившегося с более глубоким презрением к истине. Впрочем, я употребил здесь слово „презрение“ не совсем уместно: следовало бы сказать, что Ламартин имел так мало уважения к истине, что вовсе не интересовался ею. И в своих публичных речах, и в своих сочинениях он бессознательно уклонялся от нее и снова к ней возвращался, заботясь только о том, чтоб произвести такое впечатление, какое было ему желательно в данную минуту»*.

* Воспоминания Алексиса Токвиля, изданные графом Токвилем / Перевод с французского В. Неведомского. Москва: Издание К.Т. Солдатенкова., 1893.

Забыв о госте, Уэльбек продолжал читать самому себе, переворачивая страницы с возрастающим упоением.

Джед подождал, подумал, потом залпом допил сливовую настойку и откашлялся. Уэльбек поднял на него глаза.

– Я приехал… – начал Джед, – чтобы подарить вам этот портрет, разумеется, но еще и потому, что жду от вас напутствия.

– Напутствия? – Улыбка писателя, постепенно угаснув, уступила место какой-то землистой, восковой тоске. – У вас создалось ощущение, – произнес он тягучим голосом, – что жизнь моя подошла к концу и я разочарован. Это так?

– В общих чертах.

– Ну что ж, вы правы: жизнь моя подошла к концу и я разочарован. Ничего из того, на что я надеялся в юности, не сбылось. Случались, конечно, занятные моменты, но неизменно сопряженные с дикими трудностями, вырванные у жизни на пределе сил, ни разу ничто не досталось мне даром, теперь мне все это обрыдло и хочется лишь одного – закончить свои дни без чрезмерных страданий, тяжелой болезни или инвалидности.

– Вы говорите в точности как мой отец, – тихо

сказал Джед.

При слове «отец» Уэльбек подскочил, словно он произнес что-то непристойное, потом его лицо осветила скептическая улыбка, любезная, но лишенная теплоты. Джед проглотил три «макарона» подряд, опрокинул стакан настойки и продолжал.

– Отец… – повторил он, – рассказывал мне об Уильяме Моррисе. Мне интересно, знаете ли вы его работы и что о нем думаете.

– Уильям Моррис… – В голосе Уэльбека снова появились непринужденные рассудительные интонации. – Любопытно, что вам о нем рассказывал отец, почти все уже давно забыли, кто такой Уильям Моррис…

– В кругах художников и архитекторов, где он вращался в молодости, Морриса, видимо, знали, и неплохо.

Уэльбек встал, порылся на полках и минут через пять, не меньше, вытащил тоненькую книжку с пожелтевшей, видавшей виды обложкой, украшенной завитками ар-нуво. Он сел, осторожно переворачивая затвердевшие, покрытые пятнышками страницы, – похоже, ее не открывали годами. – Ну, – сказал он, – здесь в общих чертах выражена его точка зрения. Это его речь на конференции в Эдинбурге в 1889 году: «Вот вкратце наша позиция в искусстве: мы последние представители кустарного ремесла, по которому массовое производство нанесло смертельный удар». В конце жизни он заделался марксистом, но вначале у него были совсем другие, весьма оригинальные взгляды. Встав на точку зрения художника, создающего некое произведение, он пытается приложить ее к миру промышленного и сельскохозяйственного производства. Сегодня нам трудно даже вообразить все богатство политической мысли того времени. Честертон отдал должное Уильяму Моррису в «Возвращении Дон Кихота». Занятный роман, в нем описывается вымышленная революция, произошедшая в результате возвращения к ремеслам и средневековому христианству, – она постепенно охватывает все Британские острова, замещая остальные рабочие движения, социалистическое и марксистское, и приводит к отказу от промышленного производства в пользу ремесленных и сельскохозяйственных общин. Эта невероятная, феерическая книга чем-то напоминает «Отца Брауна». Я думаю, Честертон вложил в нее много личных убеждений. Правда, и Уильям Моррис, судя по тому, что мы о нем знаем, был личностью неординарной.