— О Господи Иисусе, сволочь, предательство, грязная задница предательства вселенной нашего договора… взгляни на это… ради Бога… во имя Бога… посмотришь?
Последнее слово он произнес с особым нажимом. Это был не бред. Принц действительно хотел, чтобы я увидел изображения на видеомониторах, и хотя мне ничего на свете так не хотелось, как развернуться и уйти (я никогда не верил, что мы воистину сторожа братьям нашим), я сделал несколько шагов в темноту, дюйм за дюймом пробираясь вперед, остерегаясь броска или нападения человека, который, по всей очевидности, лишился рассудка. Наконец я достиг того места, откуда искоса смог увидеть один из трех мониторов. Принц водил по экранам пальцами, и я увидел то, что вызвало у него столь бесноватый бред. Больше я в его душевном недуге не сомневался. Эдвард Принц, мой соперник и друг до первой беды, потерялся в фантазиях и из них не вернется. На экране — стандартная сцена в «универсальном»: два стула (незанятых), под ними две бутылки минеральной воды, никаких видимых камер, факс из киноархива на заднем плане. Пленка шла без звука, или Принц его отключил, да я и не собирался просить прибавить громкость. Просто некоторое время смотрел. Наконец я задал Принцу вопрос:
— В чем дело, Эд? Что тут ужасного?
Его голова рывком повернулась ко мне, рот раззявился. У него тоже зубы почернели, как у Стимсона Биверса. Я поморщился, стараясь не думать о том, что подразумевает их изменившийся цвет.
— Что ужасного?! — взвизгнул он. — Там нет меня, ссохшаяся ты гадюка!
Я не понял, но мне хватило и этого, и я попятился, но в тот момент на экране возникло нечто, во что я и в настоящий момент отказываюсь верить. Я уговариваю себя, что это внушил мне сам Принц, что реальности ему придало жутковатое поведение Торгу, но сейчас я пытаюсь изложить все в точности так, как чувствовал и пережил. Короче говоря, на экране я увидел, как бутылка с водой поднялась с пола «универсального», взмыла в воздух, а потом снова опустилась. Кто-то отпил из бутылки. И этого человека объектив камеры не видел. Я думаю… нет, я знаю, что этим человеком был Эдвард Принц. Закрывая рукой глаза, я вылетел из комнаты. Не помню, как оказался в собственном кабинете, где Торгу уже расположился на диване.
— Жизнь есть разочарование, — пробормотал он. — И смерть не лучше.
Меня охватило мимолетное желание броситься на него с кулаками, но я утратил мужество. Я боялся, что он снова заговорит, а в моей слабости я не снес бы его голоса. Более того, он словно разрастался у меня на глазах, будто напитавшееся кровью растение. Не знаю почему, не могу объяснить этого впечатления, разве только это действительно происходило, разве только его последующее поведение требовало расширить физические пределы и без того огромного черепа.
— Что вы сделали?
— Я? Ничего. Он расстроен условиями соглашения, которое сам же и заключил.
Я стоял в пяти футах от него, и все равно его гнилостное дыхание ударило мне в нос. И все больше я ощущал и другой эффект его присутствия. Мне казалось (хотя и без видимых свидетельств тому факту), что в моем кабинете мы уже не одни. Если вам доводилось войти в комнату жарким ветреным днем, когда окна открыты и ваши бумаги летают на разыгравшемся сквозняке, то, возможно, вы поймете, что натолкнуло меня на эту мысль. Мы были на двадцатом этаже. Мое окно, двадцатифутовая плексигласовая панель, не открывалось. Ни ветер, ни дождь не могли сюда попасть, и тем не менее что-то проникло внутрь. А в центре этой воронки сидел на моем диване Торгу. Тут я заметил, что он принес с собой ведро, из которого торчала рукоять какого-то инструмента. Ведро стояло у него под ногами.
Спотыкаясь, я добрался до стола, схватился за его край, как будто он мог мне помочь.
— Какого соглашения?
— Я сказал, что он будет жить вечно, если изопьет крови, которая есть мой дар, но он совершенно иначе понимает бессмертие и вообразил, что все время будет видеть себя на экране. Я же не мог бы представить себе менее наставительную, менее бессмысленную разновидность бессмертия, поэтому не потрудился упомянуть о побочном эффекте.
Признаюсь, я начал понимать, что он имеет в виду, и поверил его объяснению. Сейчас, оглядываясь назад, я вижу всю абсурдность, всю нелепость такого утверждения, но все равно записываю его ради журналистской точности.
— Побочный эффект, — повторил я его слова.
— Те из нас, кто собирает истории, не могут быть увидены ни одним устройством, известным человечеству.
Я больше не мог сносить, что он жив. В моем ящике справа есть нож для бумаг…
— Вы говорите про камеру?
— Никогда больше, — шепнул Торгу. — Для него с этим покончено. И для вас тоже. Вы вскоре начнете делать репортажи на гораздо более значимые темы. Сюжеты, весомее любого, за какой вы когда-либо брались. Вам известно, что Сталин велел расстрелять тринадцать тысяч собственных солдат в Сталинграде во время осады этого великого города? Вы сможете взять у них интервью. Полагаю, вы подойдете к этому ответственному заданию с большим достоинством, чем ваш коллега.
Ноги у меня задрожали. Признаюсь, я ему поверил. Мысль об этих интервью и впрямь меня привлекала. Я начал шарить в ящике. Нельзя, чтобы он снова открыл рот. Я сознавал, что если это случится, то грозит мне смертью. У меня же был нож для бумаги, стальной шип. Но я опоздал. Он заговорил. И от его слов руки у меня сковало онемение.
— Кстати, я перемолвился парой слов с вашей двоюродной бабушкой.
— С кем?
— С Эстер, господин фон Тротта. Я виделся с Эстер.
Нож для бумаги обратился в лед, обжег мне пальцы, и я уронил его на стол, опрокинув пластиковый стаканчик с кофе, который разлился по бумагам. Я выглянул в окно кабинета в поисках Пич, в поисках Боба Роджерса, кого угодно, кто бы подтвердил, что я не ослышался. Эстер, моя двоюродная бабушка Эстер, мертва уже больше шестидесяти лет, если быть точным, умерла в июле 1942 года, когда ее и четырех ее детей, включая новорожденного, казнил первый взвод Германского резервного батальона полиции № 101. Моя сестра получила архивы этого батальона от одного историка, старого друга семьи, и со жгучим изумлением мы читали рассказы из первых рук, от самих участников бойни. Разумеется, мы не знали наверняка, как встретила свою смерть Эстер. Ее имя ни разу не упоминалось. Но она и ее семья принадлежали к тем тысяче восьмистам евреям, которые жили в той деревне, и никто больше с тех пор не видел документа, где стояла бы ее подпись или значилось бы ее имя. Ее муж, мой двоюродный дед Иосиф погиб в концентрационном лагере Белжец. Больше мы ничего не знали.
Последовавшее затем явилось оскорблением здравому смыслу. Сейчас я в этом сознаюсь. Но в моем отчете не было бы честности, если бы я солгал. Человек, сидевший на диване в моем кабинете, начал заполнять пробелы в истории, и, готов поклясться на смертном одре, он говорил голосом женщины, которую я никогда не встречал.