Час за часом сижу я во тьме и молчании… и только беспомощно сотрясаюсь в ознобе.
День пришел и ушел, а следом явилась ночь.
Утром, спозаранок, я пристрелил пса и зарыл его за кустами. Сестра испугалась — но я в отчаянии. Лучше пусть будет так… ведь зловещий нарост покрыл весь левый бок собаки. Что касается меня самого… пятно на кисти заметно увеличилось. Несколько раз я ловил себя на том, что бормочу молитвы… коротенькие, памятные с детства. Боже, Всемогущий Боже, помоги мне! Наверно, я сойду с ума.
Шесть дней прошло, но я не брал в рот ни крохи. Сейчас ночь. Я сижу в кресле. О Боже! Приводилось ли кому-нибудь испытывать ужас, подобный познанному мной? Ужас терзает меня, нарост на руке — жжет. Он покрыл уже мою правую руку… бок, лезет по шее. Завтра он начнет пожирать мое лицо. Теперь я — заживо разлагающийся труп. Спасения нет. Но, глядя на стойку с ружьями, я думаю… странно, невероятно странно. Боже! Ты знаешь, кому же знать как не Тебе, что смерть лучше, в тысячу раз лучше, чем Это! Это самое! Иисусе, прости меня, но я не могу жить, не могу, не могу, не могу! Не смею! Теперь — нет мне помощи, и ничего уже более не осталось. Так я, по крайней мере, избавлюсь и от завершающей муки…
Должно быть, я уснул. Я очень слаб и — о! — так несчастен, так несчастен и измучен, измучен, измучен. Даже шелест бумаги утомляет мой мозг. Слух сделался немыслимо острым. Посижу и подумаю…
Тише! Слышу что-то внизу… внизу! В погребах! Скрежет. Боже мой! Это отворяется огромная дубовая крышка люка. Что в силах поднять ее? Скрип пера оглушает меня… вслушиваюсь… по лестнице поднимается… странные звуки… топ-шлеп… все ближе и ближе. Иисусе, милостив буди ко мне, старику. Медленно поворачивается рукоятка. Боже! Не оставь меня! Иисусе… дверь неторопливо открывается. Нечт… [15]
Это все.
Опустив Манускрипт, я поглядел на Тоннисона, сидевшего, уставясь во мрак, и, подождав минутку, спросил:
— Ну, как?
Он медленно повернулся и поглядел на меня, мысли его, должно быть, бродили далеко.
— Безумец, наверное? — коротко кивнул я в сторону манускрипта.
Тоннисон не видя, глядел на меня, а потом словно очнувшись, ответил на мой вопрос.
— Нет!
Я открыл было рот, чтобы высказать сомнение — ведь здравый смысл не позволял воспринимать эту историю буквально, — а потом закрыл его, не выронив ни слова. Уверенность, слышавшаяся в голосе Тоннисона, вселила в меня сомнение. И я сразу утратил убежденность в своем прежнем мнении — и без того не чересчур крепкую.
Немного помолчав, Тоннисон поднялся и принялся раздеваться, не обнаруживая желания говорить, поэтому и я молча последовал его примеру. Я устал, но прочитанное все еще будоражило мою душу.
Почему-то, когда я закутался в одеяла, мне вспомнились эти самые старинные сады, тот странный страх, который место это пробудило в наших сердцах; и тут я почувствовал убежденность в правоте Тоннисона.
Поднялись мы очень поздно — наверно около полудня, — потому что, читая Мс, засиделись заполночь.
Тоннисон был не в духе, я тоже. День был какой-то неудачный, в воздухе чувствовался неприятный холодок. Мысль о рыбалке не приходила нам более в голову. Мы пообедали и потом просто сидели — покуривая в молчании.
Наконец Тоннисон попросил у меня Манускрипт: я передал томик ему, и большую часть дня он перечитывал эту повесть.
И пока он предавался этому занятию, меня посетила странная мысль:
— Что, если нам еще раз взглянуть на это место? — И я молча кивнул вниз по течению.
Тоннисон вскинул взгляд:
— Никогда! — резко бросил он, и — пожалуй — такой ответ скорее раздосадовал меня, чем успокоил.
После этого я предоставил его самому себе.
Незадолго перед чаем он вопросительно поглядел на меня.
— Извини, дружище, если я только что обошелся с тобой резковато (ничего себе «только что» — уже три часа миновало), но больше я туда не ходок, — Тоннисон помотал головой, — ни за какие посулы. Бррр! — и он отложил скорбное повествование, гласившее об отчаянии, надежде и ужасе.
На следующее утро мы встали пораньше и отправились по привычке поплавать: потрясение предыдущего дня уже начинало оставлять нас; поэтому после завтрака мы взяли удилища и провели целый день за любимым спортом.
После этого дня мы наслаждались отдыхом, но оба с нетерпением ожидали прибытия возницы, настолько хотелось нам узнать у него или у местных жителей об этих странных садах, покоящихся в загадочной котловине.
Наконец, настал долгожданный день, и возница приехала за нами. Он появился с утра, когда мы еще спали, и едва оказавшись у входа в палатку, сразу же поинтересовался, хороша ли была рыбалка. Мы ответили утвердительно, а потом едва ли не единым духом спросили о том, что более всего интересовало нас: не знает ли он чего о старом саде, об озере и об огромном провале, расположенном в нескольких милях отсюда вниз по реке… приводилось ли ему хоть что-нибудь слышать о прежде располагавшемся там доме.
Он не слышал ни о том ни о другом. Правда, некогда поговаривали о том, что в глуши стоял огромный старинный дом, однако — если он не ошибался — там обитали феи… ну уж, во всяком случае, за этим домом числились какие-то «странности», но больше он не слышал об этом поместье со щенячьих лет. Он так и не смог что-либо припомнить, и давал на все вопросы одинаковый ответ: нет и нет.
— Вот что, — проговорил Тоннисон, поняв, что более мы ничего не узнаем, — пройдись-ка по деревне, пока мы одеваемся и постарайся что-нибудь разузнать, если сможешь.
Самым неожиданным образом отсалютовав, возница отправился исполнять поручение, мы же поскорее оделись и занялись завтраком.
И уже приступили к нему, когда он вернулся.
— Так што, сэр, вси черти тутошние по постелям валяются, — объявил он по возвращении, тем же образом отсалютовав, и обратился взглядом к разложенной нами на сундуке доброй снеди.
— Отлично, садись, — отвечал мой друг, — тогда давай позавтракаем.
Возница без малейшей задержки принял его предложение.
После завтрака Тоннисон вновь отослал его с тем же самым делом, пока мы перекуривали; отсутствовал возница не более трех четвертей часа, а когда вернулся, сразу стало ясно, что не с пустыми руками. Оказалось, что он переговорил с каким-то деревенским старикашкой, кое-что знавшим — впрочем, немного — о странном доме.
Суть дела заключалась в том, что в дни молодости этого старикашки — то есть, черт его знает когда — посреди садов стоял огромный дом, от которого ныне осталась лишь часть стены. Дом этот давно пустовал — еще до рождения этого самого старикашки. Деревенские помалкивали об этом месте, как это делали и их отцы. Впрочем, сказать о нем можно было бы много — только ничего хорошего. Туда не ходили: ни днем, ни — тем более — ночью. В деревне дом этот был символом всего нечистого и ужасного.