— Далек от этого…
— Я скажу тебе в лицо, Джек Спаркс: ты говоришь как сумасшедший, представляешь собой угрозу для любого человека, которого можешь встретить, включая меня. Откровенно говоря, ты ступил на ту же дорогу, которая привела твоего брата к полной, гибельной утрате всего человеческого. Или ты именно к этому и стремился?
Теперь Джек отводил взгляд.
— Нет…
— Я презираю тебя. Все эти десять лет я строил свою жизнь; это требовало решимости, упорного труда и, да, согласия с установленными общественными нормами. Без этого соглашения, ограничивающего наше стремление к удовольствиям, остается лишь животная дикость, а жизненные принципы, предлагаемые тобой, ничуть не лучше тех, которыми руководствуется стая шакалов. Когда-то я думал, что ты хороший человек, нет, великий! Больше всего в жизни мне хотелось походить на тебя, но теперь я потрясен. Если ты воплощаешь в себе результат жизни, прожитой «от противного», тогда я скажу спасибо Господу за общество, которое Он создал, и общественные законы, по которым живет человек. Ты отверг их, ты преступил их — и что же?
Джек пристально смотрел на него. И без того бледное лицо побелело как мел, шрам, очерчивающий челюсть, проступил еще отчетливее, подчеркивая напряжение и отчаяние. Челюсть отвисла, глаза глубоко ушли в глазницы.
— Я никогда не утверждал, что нет никаких последствий, — хрипло прошептал он. — То, что я описывал, это и есть последствия.
— Ты рассказываешь мне все это, чтобы попросить моего сочувствия или одобрения?
— Нет…
— Потому что если ты хочешь отпущения грехов, то скажу тебе прямо: чтобы давать его, у меня нет ни полномочий, ни желания.
— Нет-нет! Я думал… единственное, на что я надеялся… на что-то близкое… — грудь Джека всколыхнулась от напора эмоций, дыхание стало сбивчивым, лицо исказилось от боли, — близкое к пониманию. Ты, как никто другой. Я думал, что, может быть, ты… поймешь. — Джек резко вдохнул, потом зарыдал. — Я не знаю… кто я. Я не знаю, как… Я не знаю, как жить…
Дойл потрясенно смотрел, как резко изменилось состояние сидевшего перед ним, полностью потерявшего самообладание человека. Искалеченные руки порывисто вцепились в ткань сиденья, из покрасневших глаз хлынули слезы. Некоторое время он держался прямо, но потом осел, словно его позвоночник утратил твердость.
— Мне так… стыдно… так глубоко стыдно, то, что я натворил… во что я превратился. Как он. Ты прав.
Ненависть Джека к себе была гораздо глубже, чем та, которую мог бы испытывать к нему кто-то другой. Дойл был ошеломлен.
— Мне надо было умереть, прежде чем позволить этому случиться, мне надо было найти мужество, чтобы убить себя, но я не смог… не смог… — Слова, слетавшие с его губ, прерывались судорожными рыданиями. — Полосни бритвой по моему запястью… Вложи ствол мне в рот… я слишком, слишком боюсь. Я не смог — так боялся умереть. Моя пустота: она больше, чем то… чем я жил. Этот страх… только он поддерживал мою жизнь. Хуже чем трус. Хуже чем животное… Господи… Господи, помоги мне, пожалуйста, Господи, помоги мне…
Джек сложился пополам, содрогаясь от рыданий так, что казалось, его сердце вот-вот разорвется от напряжения. Боль и горечь, изливавшиеся из него столь бурным потоком, без остатка смыли все раздражение и негодование Дойла. В нем всколыхнулась волна сострадания, а с ней — память обо всем хорошем, что он знал в этом человеке. Дойл снова потянулся к своему приятелю, которому, казалось, было уже не помочь.
— Джек, нет. Нет, Джек.
Когда рука друга нащупала и сжала его руку, Джек напрягся, не в состоянии принять утешение: его стыд был сильнее, чем боль. Рыдая, он вырвал руку, отвернулся к стене и закрыл лицо ладонями. Дрожь спины выдавала отчаянные попытки успокоиться.
— Прости меня, — прошептал он. — Пожалуйста, прости меня.
— Все в порядке.
Джек покачал резко головой и выбежал из купе, так и не отняв руки от лица, так и не оглянувшись. Дойл тут же вышел за ним в коридор, но Спаркса уже нигде не было видно.
Очевидно, ребе заболел где-то между Фениксом и Викенбургом. Спустя полчаса после того, как старик пошел размять ноги, в вагон явился носильщик и тихонько попросил Эйлин пойти с ним. Через несколько минут она вернулась и попросила фляжку спиртного — Бендиго не собирался отказываться от своей, — потом снова вышла из вагона с фляжкой, позаимствованной у рабочего сцены, и своей сумочкой с гримом. Какая женщина может обойтись без этого, а уж тем более актриса?
Когда они покинули поезд в Викенбурге, Эйлин настояла на том, что сама будет ухаживать за ребе Штерном, предупредив остальных членов труппы, что болезнь, которая с ним приключилась, может, не приведи, конечно, господь, оказаться заразной. Этого предостережения более чем хватило для того, чтобы заставить актеров держаться на почтительном расстоянии. Бендиго наблюдал за тем, как Эйлин и высокий, худощавый человек в плохо сидящей форме помогают ребе Штерну спуститься по ступенькам вагона.
Штерн шел медленно, на негнущихся ногах, сильно сутулясь, опираясь на поддерживающие его руки. Голову его прикрывала неизменная шляпа, плечи, несмотря на палящий зной, были укутаны в одеяло, поверх которого торчала длинная седая борода. Кроме нее, между одеялом и полями шляпы ничего не было видно. Эйлин и высокий пассажир, добровольно вызвавшийся помочь и, вот ведь удача, оказавшийся доктором (хотя если он доктор, то где же его медицинский саквояж?), проводили ребе в зал ожидания вокзала, где и оставили отдыхать на лавке возле кассы. Что-то в облике этого доктора и костюме, который на нем был, показалось Бендиго неуловимо знакомым, но любые догадки и сомнения так и остались где-то на задворках сознания: у руководителя труппы хватало своих дел, куда как более важных.
Реквизит и костюмы были перегружены с поезда на переселенческие фургоны, так называемые «шхуны прерий», арендованные Римером у местной фирмы, на которых «Антрепризе» и предстояло проделать оставшиеся шестьдесят миль пути, заночевав по дороге в перевалочном пункте с очаровательным названием Каньон Черепа. Поначалу Бендиго был против того, чтобы ребе Штерн ехал с ними и дальше, но в споре с ним Эйлин легко взяла верх.
Да, Иаков достаточно здоров, чтобы путешествовать, и если Бендиго ему откажет, она тоже останется в Викенбурге, пропустив представление в Новом поселке, или как там бишь называется это место, значит, такова цена, которую Ример должен заплатить. Он бы и заплатил, но дублершей Эйлин была истеричка с затуманенными мозгами, которой редко удавалось доиграть роль до конца без нервного припадка, а поскольку они приближались к концу гастролей, Ример и думать не смел о том, чтобы выложить наличные на замену ведущей актрисы.
Ох уж эти актрисы! Из всего сделают мелодраму! Непонятное ослепление страстью поражает так же безжалостно, как желтая лихорадка или тот таинственный недуг, от которого страдает этот ребе. Никогда в жизни, дал себе зарок Ример, он не отдаст себя на милость женского настроения. И уж тем более после того, как он вернется и завоюет Бродвей… Минуточку: это идея! Почему бы ему не найти какого-нибудь приводящего в восторг юношу, чтобы играть Офелию, да! Разве не так поступал Шекспир в свое время: все великие женские роли были изначально написаны для юношей. Вот оно, возрождение великой традиции! И зачем останавливаться на этом? Почему не могут мужчины играть и Гертруду, да и другие женские роли? Почему бы вообще не избавиться от капризных, надоедливых актрис? Все равно от них одни лишь хлопоты, а критики наверняка будут стоя аплодировать его уважению к классике! Блестящая идея! Нет худа без добра.