– Бедная малышка, – шептались гости, – вот ужас, если муж у нее окажется пьяницей.
Жаклин утащила госпожу де Ла Моннери в маленькую гостиную.
– Но в конце концов, мама, – выпалила она, – что мне делать? Не могу же я жить в таком кошмаре!
– Ну-ну, не драматизируй, – сказала старая дама. – Он слишком много выпил, это случается со всеми мужчинами. И потом, что же ты хочешь – он ведь служил в колонии!
Посреди ночи, когда весь замок погрузился в тишину, Жаклин, проплакавшая все время, пока была одна, увидела Габриэля на пороге своей спальни.
– О нет, только не это, только не сегодня! – воскликнула она. – Только не после того, как вы себя вели. Я никогда вам не забуду, никогда!
Однако, проспав пять часов, Габриэль еще не вполне протрезвел. Он принялся грубо выкладывать ей все свои претензии, пережевывая свою ревность, предъявляя бесконечные требования.
Потом он лег в постель Жаклин, и она не сумела ему помешать.
– Лакей, значит, лакей Франсуа? – повторил он, раздевая Жаклин и ложась на нее. – Ну ладно, увидишь, сейчас ты увидишь.
Он говорил не умолкая. Последний запрет между ними был снят – запрет бесстыдных слов. Той ночью Габриэль открыл Жаклин сладострастие непристойных выражений. Она не решилась – она никогда не решится – повторить их. Но она их принимала, вымаливала движениями рук и поясницы: она отвечала на них хриплыми вскриками, она чувствовала, как они разливаются по всему ее телу. Она запросила пощады, когда наслаждение стало переходить в боль.
Обессиленная, напуганная, пристыженная и оглушенная грехом, совершенным в брачной постели, Жаклин, лежа с широко открытыми в темноте глазами, поняла вдруг, что никогда не испытывала подобных радостей плоти, – и с этой минуты она многое стала прощать своему второму мужу.
В начале весны 1929 года в Париже появился человек, о котором газеты писали мало, который не бывал в салонах, но чье присутствие, однако, чувствовалось в городе. Он снял пол-этажа в отеле «Риц» с видом на Вандомскую площадь; в личное пользование ему была предоставлена целая телефонная линия, и не проходило часа, чтобы посыльный не приносил ему подноса, заполненного письмами и телеграммами. Однако слуги, убиравшие его апартаменты, никогда не находили ни единого клочка бумаги, даже в мусорных корзинах. Жил он один, рядом с ним никогда не было женщин, если не считать секретарши с коротко стриженными седыми волосами и усталым, серьезным и жестким лицом. Посетители различного вида и возраста, напоминавшие то телохранителей, то заведующих отделом универсального магазина, шли к нему чередой. Перед отелем его всегда ждала машина с утолщенными стеклами.
Человеку этому, который был способен довести до разорения сотни промышленных компаний, ввергнуть в нищету десятки тысяч рабочих, который мог позволить себе отказываться от приглашений королей, поддерживать революции в Южной Америке, сбрасывать европейских министров, который владел крепостью на одном из островов Балтийского моря и самой большой в мире яхтой, стоявшей на якоре в Триесте, который путешествовал с четырьмя паспортами, притом один из них был выдан Ватиканом, и чью грудь украшали почти все существующие на свете ордена, – этому человеку было шестьдесят лет, и звали его Карл Стринберг.
Легенда, ходившая о нем на бирже вокруг «корзины» [16] , в кулуарах парламента, на заседаниях административных советов и даже в салонах моды во время показа коллекций одежды, складывалась из весьма скудных сведений: яхта, крепость, гигантские турецкие, длиной в двадцать сантиметров, сигареты с золотым фильтром, всегда торчавшие у него изо рта, рояль, который всякий раз поднимали к нему в номер накануне приезда, его ссора с Пьерпонтом Морганом, несколько недавних разорений, происшедших не без его участия, неизменно холостяцкий образ жизни…
Но когда задавали вопрос относительно его корней, обычно следовал неопределенный жест.
Никто не мог похвастаться, что знал его в молодости. Трудно было представить себе, что человек, колесивший по миру под именем Стринберг, появился на свет из чрева женщины; он казался скорее неким воплощением зла, внезапно выплывшим из скандинавских туманов в мирском обличье печали, призванным исполнить здесь, на бренной земле, таинственные замыслы каких-то дьявольских сил.
Внешне его знали очень немногие – у него был куполообразный череп, покрытый седыми, смазанными лосьоном волосами, прямоугольное лицо, кожа, напоминавшая пергамент, блеклые глаза, отстраненный взгляд которых был почти непереносимо холодным, огромные узкие красные руки, будто снятые с византийской фрески, которые, казалось, не могли ему принадлежать.
Во всякое время года, в любой час дня он носил неизменные высоко зашнурованные ботинки из черного блестящего шевро и чуть припадал на одну ногу, – у провинциального судьи это могло бы явиться следствием застарелого артрита коленного сустава, а у него казалось бесовской хромотой.
Временами, в конце дня, когда солнце садилось за Триумфальной аркой и машины, идущие вдоль Елисейских Полей, сливались в нескончаемом светящемся потоке, какой-нибудь дипломат, повернувшись к заднему стеклу, вскрикивал со смешанным чувством удовлетворенного тщеславия и тревоги – да еще, может быть, легкого стыда за оба эти чувства:
– А! Вот и Стринберг!
В этот час финансист обычно приказывал шоферу ехать к берегам Сены, к Рейю и Буживалю. В каждой столице, где он бывал, он любил ездить вдоль реки – по заросшим дорогам, где заводские трубы, турбины, подъемные краны и вагонетки у дебаркадеров чередуются с вытянутыми зелеными линиями островов, парками родовых поместий, поэзией старых деревень.
И пока в вечерней свежести машина катила по дороге, Стринберг, неподвижно сидя на заднем сиденье и рассеянно глядя на мелькающий за окном пейзаж, диктовал письма секретарше, примостившейся напротив него.
Затем в ресторане у воды он ужинал, не говоря ни слова и запивая еду минеральной, тогда как секретарша потихоньку хмелела от французского вина и в обрамлении своих седых волос становилась похожей на хлебный мякиш, до синевы раскисший от водки.
Вернувшись в отель, отгороженный от мира плотной тишиной пустых комнат, он открывал рояль и огромными узкими красными руками с жуткими длинными пальцами и белыми ногтями играл что-нибудь из немецкой музыки, чаще всего из Баха или Моцарта, пока фантастическая счетная машина, встроенная в его куполообразный череп, производила свои операции со скоростью и точностью робота.
У человека этого, знавшего наизусть обменный курс любой валюты мира и способного одним своим словом изменить его, никогда не было в кармане ни единой банкноты, он никогда и ни за что не платил сам. Секретарша или кто-нибудь из приближенных оплачивали мелкие счета. Какой-нибудь банк – где бы Стринберг ни находился – покрывал его колоссальные расходы. Он не подписывал даже чеков.